Каталог :: Литература

Статья: Формализм как школа

     ФОРМАЛИЗМ КАК ШКОЛА
     Реферат
Гуманитарные науки как более "мягкие" гораздо более чувствительные к
воздействию внешних, собственно социологических параметров развития - в
отличие от естественных наук, обладающих "жестким" методологическим каркасом
и, соответственно, защитным поясом от вмешательства социальных факторов во
внутреннюю эволюцию науки. В случае с формалистами эта общая закономерность
осложнена тем, что к моменту появления русской формальной школы отечественное
литературоведение было уже достаточно социально интегрировано, хотя и
методологически аморфно. Для литературоведения середины 1910-х гг. его
встроенность в академическую и университетскую иерархию вовсе не предполагала
упорядоченности исследовательских методов, техник и т.д. Превращение отраслей
гуманитарного знания в соответствующие дисциплины происходило иначе, чем
научная революция в естествознании XVII в., поскольку становление внутренних
стандартов научности - когнитивное упорядочение - осуществлялось относительно
наук о духе в уже институционально упорядоченной области (отделения в
национальных академиях, соответствующие кафедры и факультеты в
университетах).
Попытаемся спроецировать критерии, предложенные Н.Ч. Маллинзом для изучения
таких "революционных групп" в науке, как этнометодологи, психологи-
бихевиористы и биологи - исследователи фагов, на этапы деятельности русских
формалистов:
·                     норма (провозглашение исходных принципов - манифест
Шкловского "Воскрешение слова"; сближение с лингвистами Якубинским и
Поливановым, 1914-1915 гг.);
·                     сеть (формирование исследовательского микросообщества,
внутреннего кружка и среды, подготовка к выпуску собственных периодических
органов - формирование Общества по изучению поэтического языка (Опояза),
выпуск сборников по теории поэтического языка; знакомство с Якобсоном и
москвичами, 1916-1918 гг.);
·                     сплоченная группа (серия публикаций - ряд монографий
под маркой Опояза, система взаимных ссылок, резкий рост полемических
выступлений, появление первых учеников - по студии "Всемирной литературы",
формирование второго поколения школы в рамках Государственного института
истории искусств (ГИИИ), 1919-1923 гг.);
·                     специальность - научная дисциплина ("фаза учебников" -
своя система преподавания, закрепление автономии в академической и
университетской среде, вплоть до постепенного размывания и исчезновения
исходной группы - исследовательские семинары в ГИИИ, выход серии "Вопросы
поэтики", наконец, расхождение в рамках программы и обострившаяся проблема
воспроизводства школы - так называемых "младших формалистов", 1924-1930).
Исходное доминирование социально-групповых аспектов научной динамики в
литературоведении (как "мягкой" науке), усиленное эпохой революционного
перелома 1910-1920 гг., может объяснить фактическую самоизоляцию, черты
сектантского замыкания формалистов относительно их "оппонентного круга" (в
смысле М. Ярошевского) - сообщества филологов, так или иначе вовлеченных в
процесс внутренней перестройки науки о литературе. Формалисты крайне
негативно реагировали на попытки "нейтрализации" того нового знания, которое
они внесли в литературоведение. Именно этим, в частности, была обусловлена
резкость их расхождения с Виноградовым и особенно с Жирмунским, который
пытался играть в противостоянии академизма и опоязовской поэтики роль
примирителя и третейского судьи.
В "оппонентном круге" формальной школы особенно значимыми были московские
филологи, группировавшиеся вокруг Московского лингвистического кружка (1915-
1924 гг.), которые с середины 1920-х гг. из соратников все больше
превращаются в глазах опоязовцев в отступников и соглашателей. Причиной этого
был возврат москвичей к "академизму", в том числе и в формах организации
научной деятельности. Петроградскому Институту истории искусств, который, как
было указано, являлся формой институциализации и воспроизводства формальной
школы, в Москве соответствовала Государственная Академия художественных наук
(ГАХН) при Наркомпросе, где активно сотрудничали члены МЛК. Минуя дискуссию о
значимости МЛК и Опояза для современной филологии мы можем вслед за Н.
Маллинзом и Б. Гриффитом обозначить петроградскую группу как "революционную",
с характерной для нее внеакадемической маргинальностью, а московскую - как
"элитарную", ориентирующуюся на традицию и центральное положение в
дисциплине.
Так, статус учебного заведения лишь закреплял отличие ГИИИ, обеспечившего
появление "младоформалистов", от герметичной и академически замкнутой ГАХН,
бывшей чем-то вроде "клуба московской гуманитарной интеллигенции".
Ориентированный на превращение формального метода в часть общей философско-
эстетической методологии, московский круг Г. Шпета последовательно приобщал
формализм к филологической традиции. Неудивительно, что из Московского
лингвистического кружка и ГАХН вышли будущие представители разбавленного
марксизмом "реставрационного" неоакадемического литературоведения 1930-х гг.
(в первую очередь - Л.И. Тимофеев, автор канонического для того периода
вузовского учебника "Введение в литературоведение").
Коллективный принцип работы новой филологии был отличительной особенностью
Опояза, как его спустя полвека описывал Шкловский:
Это был исследовательский институт без средств, без кадров, без
вспомогательных работников, без борьбы на тему: "Это ты сказал, это я".
Работали вместе, передавая друг другу находки.
Такой "групповой" тип производства научной продукции, перенесенный в ГИИИ,
разительно отличался от привычных форм академической организации, вроде
Неофилологического общества:
     Лабораторный тип заседаний - доклады, заранее, обсужденные группой
<...> Отличное от общества: доклад не просто вызывает прения, а является,
с одной стороны, результатом обсуждения группы, а с другой - подвергается
подробному рассмотрению группы на заседании или сопровождается дополнительными
докладами, чтобы довести вопрос до какого-то решения (дневниковая запись
Эйхенбаума от 13 января 1924 года; здесь и далее дневник Эйхенбаума цит. по:
РГАЛИ. Ф. 1527. Оп. 1. Ед. хр. 247).
По такому же принципу (проблемный и предметный доклад с последующим детальным
обсуждением) были построены занятия семинара учеников Эйхенбаума - так
называемого "Бумтреста", из которого вышли такие талантливые литературоведы,
как Б. Я. Бухштаб, Л. Я. Гинзбург, Г. А. Гуковский, Н. Л. Степанов и др.
Помимо воспитания учеников, коллективный принцип работы был одновременно
вызовом традиционным формам академических конвенций - шагом по принятию
ответственности, ограничению невовлеченных, стремлением контролировать
"первичный механизм" научной инновации (из пассивного агента стать властным
субъектом развития знания о литературе; см. ниже). Отмежевание новооткрытой
поэтики от традиционной филологии закреплялись как институционально, так и
методологически. Биограф Эйхенбаума К. Эни справедливо обращает внимание на
то, что факультет в Институте истории искусств, где преподавали формалисты,
принципиально именовался "Разрядом словесных искусств", в отличие от
филологического факультета университета.
Предметом передачи (научения) в формализме был способ видения "сделанности"
конкретного литературного объекта, его включенности в системную динамику
литературной эволюции (согласно концепции Тынянова второй половины 1920-х).
Основой воспроизводства научной школы здесь оказывается "неявное знание" (М.
Полани) - не столько перенос отработанных схем на новый объект, сколько
раскрытие в нем уникального сочетания эстетических качеств, как
апробированных, так и в особенности новооткрытых. От учителя к ученику
транслируется именно "рецепт" производства научного знания о литературе.
Таков, например, навык открытия в биографической "мелочи", упомянутой, но не
понятой прежним литературоведением, необходимой составляющей "микроистории"
литературы или литературного быта. Следует также указать, что в борьбе с
академизмом формалисты отмежевывались от восприятия произведения как
памятника эпохи и/или воплощения замысла художника-гения, а также выступали
против перенесения техники историко-филологического анализа античных или
фольклорно-эпических текстов на произведения словесности XVIII-XIX вв.
Памятуя о той роли, которую в закреплении победившей парадигмы играют,
согласно Т. Куну, учебники, стандартные пособия и т.д., обратимся к проблеме
перевода основных положений формализма в состав "основного корпуса"
отечественного литературоведения в 1920-е гг. В этом смысле особенно важны
систематизация литературной теории и представление формализма "во вне".
Отчасти это происходит в учебнике Б.В. Томашевского "Поэтика. Теория
литературы" (1925), и особенно, в книге Шкловского "Техника писательского
ремесла" (1926), выполненной в жанре "литературного самоучителя". Учебник
Томашевского выдержал в 1925-1931 гг. шесть переизданий и был высоко оценен
даже П.Н. Медведевым, как "первый у нас опыт систематического изложения в
научном плане теории литературы" 33. В то же время боязнь "академизма" у
ведущих формалистов сказывалась в подозрительном отношении к жанру учебника.
Еще в 1922 г. в неопубликованной рецензии на книгу Жирмунского "Композиция
лирических стихотворений" (1921) Эйхенбаум отметил:
     Я боюсь, что при такой тенденции 'формальному методу' суждено стать опорой не
столько для научных построений, сколько для учебных руководств. Не хотелось бы,
чтобы нас постигла судьба Потебни. Не хотелось бы, чтобы из наших будущих
учеников вышли составители учебников по теории словесности, где к старым
параграфам о метафоре и метонимии прибавлены будут параграфы об анафоре,
концовке, стыке и т.д.
С этим высказыванием перекликаются и весьма осторожные дневниковые отзывы
Эйхенбаума об учебнике Томашевского, который, хотя и задумывался автором как
учебник по теории литературы "вообще", кодифицировал наиболее значимые
положения формализма, начиная со специфики определения понятия "литература".
Вообще проблема непосредственного воспроизводства научной школы, с одной
стороны, и ее "растворения" в эволюции науки, в ходе разрешения научной
революции поставлена у Куна (в гл. XII его труда) и Маллинза лишь самым общим
и схематичным образом. В целом мертоновской социологии науки можно предъявить
упрек в недостаточной специфицированности истолкования изучаемого предмета, в
описательном и нормативном подходе, не дающем проникновения во внутренний
процесс становления науки. Сама научность науки в этой традиции не
проблематизирована и не подвергнута социальному анализу: обсуждаются лишь
условия и возможности ее (бесспорного) существования. Необходимость для
формалистов бороться против академизма за "строгую науку" если и может быть
описана на мертонианском языке, то скорее как исключение, подтверждающее
более общее правило взаимодействия (как правило, естественной) Науки и
(статично интерпретируемого) Общества.
     ЛИТЕРАТУРА
1.                    Александр Дмитриев, Ян Левченко. Наука как прием: Ещё
раз о методологическом наследии русского формализма // Новое литературное
обозрение - 2001 - No. 50
2.                    Денис Устинов. Формализм и младоформалисты. Статья
первая: постановка проблемы // Новое литературное обозрение - 2001 - No. 50
     
Лотман Ю.М.

Анализ поэтического текста

Публикуется по книге: Лотман Ю.М. "О поэтах и поэзии", Санкт-Петербург, 1996. Электронная версия подготовлена А.В. Волковой - www.slovesnik.ru

Часть первая

(*18) Введение

Предлагаемая вниманию читателей книга посвящена анализу поэтического текста. Прежде чем приступить к изложению самого материала, сделаем некоторые предварительные замечания и, в первую очередь, определим, какие цели не ставятся перед настоящим пособием. Зная заранее, чего в этой книге не следует искать, читатель избавит себя от разочарований и сэкономит время для чтения исследований, более непосредственно относящихся к области его интересов. Поэзия относится к тем сферам искусства, сущность которых не до конца ясна науке. Приступая к ее изучению, приходится заранее примириться с мыслью, что многие, порой наиболее существенные проблемы все еще находятся за пределами возможностей современной науки. Более того, решение их за последнее время даже как будто отодвинулось: то, что еще недавно казалось ясным и очевидным, представляется современному ученому непонятным и загадочным. Однако это не должно обескуражить. Мнимая ясность, заменяющая научный подход "здравым смыслом", уверяющим нас, что земля плоская, а солнце ходит вокруг земли, свойственна донаучной стадии знания. Стадия эта была необходимым этапом в истории человечества. Она должна предшествовать науке. В этот период накапливается огромный эмпирический материал, возникает ощущение недостаточности простого бытового опыта. Без этого периода не может быть науки, однако наука возникает как преодоление каждодневного бытового опыта, "здравого смысла". В этом преодолении первоначальная ясность, проистекавшая от непонимания сложности затрагиваемых вопросов, сменяется тем плодотворным непониманием, на основе которого и вырастает наука. При этом наивный носитель донаучного сознания, накопив большое количество бытовых сведений и обнаружив, что не может увязать их воедино, призывает на помощь науку, полагая, что она даст ему короткие и исчерпывающие ответы, которые, сохраняя привычный для него облик мира, покажут, где была допущена неувязка, и придадут бытовому опыту целостность и незыблемость. Наука представляется ему в (*19) облике врача, которого призывают к больному с тем, чтобы он установил причины недуга, прописал наиболее простые, дешевые и сильнодействующие лекарства и удалился, поручив дальнейшее заботам родственников. Наивный реализм "здравого смысла" полагает, что он будет ставить вопросы, а наука - отвечать на них. Призванная с этой - вполне определенной - целью, наука добросовестно пытается дать ответы на заданные ей вопросы. Результаты этих попыток бывают самые обескураживающие: в итоге длительных усилий очень часто выясняется, что ответа на эти вопросы дать невозможно, что вопросы неправильно поставлены, что правильная постановка вопроса представляет огромные трудности и требует труда, значительно превосходящего тот, который, как казалось вначале, будет достаточен для полного решения проблемы. Дальнейшее приносит новые неожиданности: выясняется, что наука и не представляет собой инструмента для получения ответов, - как только та или иная проблема получает окончательное решение, она выпадает из сферы науки в область постнаучного знания. Итак, задача науки - правильная постановка вопроса. Но определить, какая постановка вопроса правильная, а какая нет, невозможно без изучения методов движения от незнания к знанию, без определения того, может ли данный вопрос в принципе привести к ответу. Следовательно, весь круг методологических вопросов, все, что связано с путем от вопроса к ответу (но не с самим ответом), - принадлежит науке. Осознание наукой своей специфики и отказ ее от претензий на ту деятельность, для осуществления которой у нее нет средств, представляет собой огромный шаг по пути знания. Однако именно этот шаг чаще всего вызывает разочарование у приверженцев "здравого смысла" в науке, которая начинает представляться слишком отвлеченным занятием. Наивный реализм поступает с наукой так, как язычник со своим божком: сначала он молится ему, полагая, что тот способен помочь ему преодолеть все трудности, а затем, разочаровавшись, сечет его и бросает в огонь или реку. Отвернувшись от науки, он пытается заключить непосредственный - минуя ее - союз с миром постнаучных результативных знаний, с миром ответов. Например, когда участники спора "физиков и лириков" полагают, что кибернетика призвана дать ответ на вопрос, возможна ли "машинная поэзия" и как скоро счетная машина заменит членов Союза писателей, и думают, что на сформулированный таким образом вопрос наука должна отвечать; когда мы наблюдаем повальное увлечение популярной литературой, книгами, которые должны познакомить читателя не с ходом науки и ее методами, а с результатами и решениями, - перед нами типичные случаи союза до- и постнаучных этапов знания против науки. Однако союз этот бесперспективен: ответы, даваемые наукой, не могут быть отделены от нее самой. Они не абсолютны и утрачивают ценность, когда выдвинувшая их методология сменяется новой. Не следует думать, однако, что отмеченное противоречие между донаучным, научным и постнаучным этапами знания - непримиримый антагонизм. Каждый из этих моментов нуждается в остальных. В частности, наука не (*20) только черпает сырой материал из сферы каждодневного опыта, но и нуждается в контролирующем соотнесении своего движения с миром "здравого смысла", ибо этот наивный и грубый мир есть тот единственный мир, в котором живет человек. Выводом из сказанного является то, что науке не следует браться за решение ненаучных по своей природе или неправильно поставленных вопросов, а потребителю научных знаний, во избежание разочарования, не следует предъявлять к ней таких требований. Например, вопрос: "Почему мне нравится стихотворение Пушкина (Блока или Маяковского)?" - в таком виде не подлежит научному рассмотрению. Наука не призвана отвечать на все вопросы и связана определенной методикой. Чтобы приведенные вопросы могли стать предметом науки, следует предварительно договориться, интересует ли нас этот вопрос в аспекте психологии личности, социальной психологии, истории литературных норм, читательских вкусов, критических оценок и тому подобное. После этого поставленный вопрос придется переформулировать на языке терминов соответствующей науки и решать доступными ей средствами. Конечно, полученные таким образом результаты могут показаться слишком узкими и специальными, но наука не может предложить ничего, кроме научной истины. В настоящем пособии поэтический текст будет рассматриваться не во всем богатстве вызываемых им личных и общественных переживаний, то есть не во всей полноте своего культурного значения, а лишь с той значительно более ограниченной точки зрения, которая доступна современной науке. При этом настоящая работа имеет в виду литературоведческий анализ поэтического текста и все вопросы, выходящие за пределы литературоведческого анализа: проблемы социального функционирования текста, психологии читательского восприятия и т. п., при всей их очевидной важности, нами из рассмотрения исключаются. Не рассматриваем мы и вопросы создания и исторического функционирования текста. Предметом нашего внимания будет поэтический текст, взятый как отдельное, уже законченное и внутренне самостоятельное целое. Как изучать это целое с точки зрения его идейно-художественного единства? Есть ли научные методы, которые позволили бы сделать искусство предметом рассмотрения, не "убивая" его? Как построен текст и зачем он построен именно таким образом? - вот вопросы, на которые должна ответить предлагаемая книга. Необходима еще одна существенная оговорка. Решение каждой научной проблемы определяется и методом исследования, и личностью ученого: его опытом, талантом, интуицией. В настоящей работе мы будем касаться лишь первой из этих составных частей научного творчества. В гуманитарных науках часто приходится сталкиваться с утверждением, что точная методика работы, определенные правила анализа ограничивают творческие возможности исследователя. Позволительно спросить: неужели знание формул, наличие алгоритмов, по которым решается данная задача, делают математика более связанным и менее творчески активным, чем человека, не имеющего представления о формулах? Формулы не отменяют индивидуального научного творчества, приводят к его экономии, освобождая (*21) от необходимости "изобретать велосипед", направляя мысль в область еще не решенного. Современное литературоведение находится на пороге нового этапа. Это выражается во все растущем стремлении не столько к безапелляционным ответам, сколько к проверке правильности постановки вопросов. Литературоведение учится спрашивать - прежде оно спешило отвечать. Сейчас на первый план выдвигается не то, что составляет сокровищницу индивидуального опыта того или иного исследователя, что неотделимо от его личного опыта, вкусов, темперамента, а значительно более прозаическая, но зато и более строгая, типовая методика анализа. Доступная каждому литературоведу, она не заменяет личное научное творчество, а служит ему фундаментом. Гончаров писал в свое время о цивилизации: "...что было недоступною роскошью для немногих, то, благодаря цивилизации, делается доступным для всех: на севере ананас стоит пять, десять рублей, здесь - грош: задача цивилизации - быстро переносить его на север и вогнать в пятак, чтобы вы и я лакомились им"1 . Задача науки, в известной мере, аналогична: добиваясь определенных результатов, ученый вырабатывает и некоторые фиксированные методы анализа, исследовательские алгоритмы, которые делают его результат повторимым. То, что вчера делал гениальный хирург в уникальных условиях, завтра становится доступным для каждого врача. Именно сумма этого повторимого исследовательского опыта составляет научную методику. Анализ художественного текста в принципе допускает несколько подходов: произведение искусства может изучаться как подсобный материал для рассмотрения исторических, социально-экономических или философских проблем, может быть источником сведений о быте, юридических или нравственных нормах той или иной эпохи и т. п. В каждом случае специфике научной проблемы будет соответствовать и присущая ей методика исследования. В предлагаемой вниманию читателей книге предметом исследования будет художественный текст как таковой. Именно специфически художественное значение текста, делающее его способным выполнять определенную - эстетическую - функцию, будет предметом нашего внимания. Это определит и особенности нашего подхода. В реальной жизни культуры тексты, как правило, полифункциональны: один и тот же текст выполняет не одну, а несколько (порой - много) функций. Так, средневековая икона, храмовое сооружение античной эпохи или периода европейского средневековья, Возрождения, периода барокко выполняют одновременно и религиозную и эстетическую функцию, военные уставы и правительственные законодательные акты эпохи Петра I были одновременно документами юридическими и публицистическими, воззвания генералов Конвента, "Наука побеждать" Суворова, приказы по дивизии Михаила Орлова могут рассматриваться и как военно-исторические тексты, (*22) и как памятники публицистики, ораторского искусства, художественной прозы. В определенных условиях подобные совмещения функций оказываются не только частым, но и закономерным, необходимым явлением: для того чтобы текст мог выполнить свою функцию, он должен нести еще некоторую дополнительную. Так, в определенных условиях, для того чтобы икона могла восприниматься как религиозный текст и выполнить эту свою социальную функцию, она должна еще быть и произведением искусства. Возможна и обратная зависимость - для того чтобы восприниматься как произведение искусства, икона должна выполнять присущую ей религиозную функцию. Поэтому перенесение ее в музей (а в определенном смысле - и отсутствие религиозного чувства у зрителя) уже нарушает исторически присущий тексту эффект единства двух общественных функций. Сказанное в наибольшей мере относится к литературе. Соединение художественной функции с магической, юридической, нравственной, философской, политической составляет неотъемлемую черту социального функционирования того или иного художественного текста. При этом здесь чаще всего налицо двусторонняя связь: для того чтобы выполнить определенную художественную задачу, текст должен одновременно нести и нравственную, политическую, философскую, публицистическую функции. И наоборот: для того чтобы выполнить определенную, например политическую, роль, текст должен реализовывать и эстетическую функцию. Конечно, в ряде случаев реализуется только одна функция. Исследование того, какие пучки функций могут совмещаться в пределах одного текста, дало бы интересные показатели для построения типологии культуры. Например, в XVIII в. соединение художественной и моралистической функций было условием для эстетического восприятия текста, для Пушкина и Гоголя соединение этих двух функций в одном тексте делается запретным. Колебания в границах понятия "художественный текст" продолжаются и в литературе новейшего периода. Большой интерес в этом отношении представляет мемуарная литература, которая то сама противопоставляет себя художественной прозе, "вымыслу", то начинает занимать в ее составе одно из ведущих мест. В равной мере это относится и к очерку с его специфической ролью в 1840-е, 1860-е и 1950-е гг. Маяковский, составляя тексты для "Окон РОСТА" или стихотворные рекламы для ГУМа, вряд ли преследовал чисто поэтические цели (ср. "Приказ № 2 по армии искусств"). Однако для нас принадлежность этих текстов истории русской поэзии не может быть оспорена. Относительность границ "художественного" и "нехудожественного" текста видна на примере истории документального кино. Сложность, порой диффузность социального функционирования текстов естественно толкает исследователя на диффузность подхода к изучаемому объекту: представляется вполне закономерным не расчленять как объекты исследования то, что в жизни функционирует слитно. Однако против этого приходится решительно возражать. Для того чтобы понять сложное взаимодействие различных функций одного и того же текста, необходимо предварительно рассмотреть каждую из них в отдельности, исследовать те объективные признаки, которые позволяют данному тексту быть произведением (*23) искусства, памятником философской, юридической или иной формы общественной мысли. Такое аспектное рассмотрение текста не заменяет изучения всего богатства его связей, но должно предварять это последнее. Анализу взаимодействия общественных функций текста должно предшествовать их вычленение и описание, нарушение этой последовательности шло бы вразрез с элементарным требованием науки - восходить от простого к сложному. Предлагаемая читателю работа посвящена именно этой, начальной стадии анализа художественного текста. Из всего богатства проблем, возникающих при анализе произведения искусства, мы вычленяем одну, сравнительно более узкую - собственно эстетическую природу литературного произведения. Однако мы вынуждены пойти и на еще большее сужение темы. К рассмотрению художественного произведения можно подойти с разных сторон. Представим себе, что мы изучаем стихотворение Пушкина "Я помню чудное мгновенье...". Характер нашего изучения будет различным в зависимости от того, что мы изберем в качестве объекта исследования, что будем считать границами того текста, изучение которого составит цель работы. Мы можем рассмотреть пушкинское стихотворение с точки зрения его внутренней структуры, можем считать текстом, подлежащим изучению, более общие совокупности, например "лирика Пушкина периода Михайловской ссылки", "лирика Пушкина", "русская любовная лирика 1820-х гг.", "русская поэзия первой четверти XIX в." или же, расширяя тему не хронологически, а типологически, "европейская поэзия 1820-х гг.". В каждом из этих случаев в интересующем нас стихотворении раскроются различные аспекты. Этому будет соответствовать несколько типов исследований: монографическое изучение текста, исследование по истории национальной литературы, сравнительно-типологическое исследование и т. п. Таким образом, определена будет тема исследования и его границы, но не метод. В частности, и текст отдельного стихотворения, и искусство отдельной эпохи могут быть представлены в виде единой структуры, организованной по определенным, только ей присущим внутренним законам. Перечисленные (далеко не полностью) аспекты изучения произведения составляют в своей совокупности полное описание художественной структуры произведения. Однако такое описание было бы настолько громоздким, что практически осуществить его в пределах одного исследовательского текста - задача малореальная. Исследователь поневоле вынужден ограничивать себя, выбирая ту или иную сторону объекта изучения. Исходным будет такой подход, который ограничится рассмотрением текста произведения "от первого слова до последнего". Этот подход позволит выявить внутреннюю структуру произведения, природу его художественной организации, определенную - порой значительную - часть заключенной в тексте художественной информации. Конечно, такой подход представляет необходимый, но все же начальный этап изучения произведения. Он не даст нам сведений о социальном функционировании текста, не раскроет истории его интерпретаций, места в последующей эволюции поэта и огромного числа иных вопросов. И тем не менее автор считает необходимым подчеркнуть, что, по его глубокому убеждению, указанный "монографический" анализ текста составляет необходимый (*24) и первый шаг в его изучении. Кроме того, в иерархии научных проблем такой анализ занимает особое место - именно он, в первую очередь, отвечает на вопрос: почему данное произведение искусства есть произведение искусства. Если на других уровнях исследования литературовед решает задачи, общие с теми, которые привлекают историка культуры, политических учений, философии, быта и т. п., то здесь он вполне самобытен, изучая органические проблемы словесного искусства. Думается, что сказанное вполне оправдывает выделение проблемы монографического исследования отдельного текста, рассматриваемого в качестве художественного целого, как специальной темы. Постановка такой темы имеет и более специальное обоснование. Советское литературоведение достигло определенных успехов, особенно в области истории литературы, в первую очередь - русской. Здесь накоплен обширный опыт исследовательской методики, и овладение ею, как показывает опыт, не встречает больших трудностей. Методика анализа внутренней структуры художественного текста разработана значительно хуже, несмотря на то, что и в этой области отечественная наука может указать на труды, ставшие классическими и получившие широкое признание. Предлагаемая книга излагает принципы структурного анализа поэзии2. Существенным препятствием на пути к освоению по существу простых идей структурно-семиотического анализа для многих литературоведов может явиться терминология. История науки сложилась таким образом, что многие плодотворные идеи, касающиеся всех систем коммуникации между передающим и принимающим, впервые были высказаны в лингвистике. В силу этого обстоятельства, а также потому, что язык является главной коммуникативной системой в человеческом обществе и многие общие принципы проявляются в нем наиболее явно, а все вторичные моделирующие системы в той или иной мере испытывают его влияние, лингвистическая терминология занимает во всех науках семиотического цикла, в том числе и в структурной поэтике, особое место. Если читатель захочет получить более подробные сведения относительно терминологии, принятой в современной структурной лингвистике и под ее влиянием проникшей в работы по семиотике, то полезным окажется обращение к справочникам: Ахманова О.С. Словарь лингвистических терминов. М., 1966 (следует отметить, что к Словарю приложен составленный В. Ф. Беляевым справочник "Основная терминология метрики и поэтики", что делает его для наших целей особенно ценным); Вахек Й. Лингвистический словарь пражской школы. М., 1964; Хэмп Э. Словарь американской лингвистической школы. М., 1960. 1 Гончаров И.А. Собр. соч.: В 8 т. М., 1977. Т. 2. С. 287. 2 См. также: Лотман Ю. М. Структура художественного текста. М., 1970. (*25) Задачи и методы структурного анализа поэтического текста В основе структурного анализа лежит взгляд на литературное произведение как на органическое целое. Текст в этом анализе воспринимается не как механическая сумма составляющих его элементов, и "отдельность" этих элементов теряет абсолютный характер: каждый из них реализуется лишь в отношении к другим элементам и к структурному целому всего текста. В этом смысле структурный анализ противостоит атомарно-метафизической научной традиции позитивистских исследований XIX в. и отвечает общему духу научных поисков нашего столетия. Не случайно структурные методы исследования завоевали себе место в самых различных областях научного знания: в лингвистике и геологии, палеонтологии и правоведении, химии и социологии. Внимание к математическим аспектам возникающих при этом проблем и создание теории структур как самостоятельной научной дисциплины свидетельствуют, что вопрос из сферы методологии отдельной дисциплины перешел в область теории научного знания в целом. Однако так понятый структурный анализ не представляет собой чего-либо нового. Специфичность заключается в самом понимании целостности. Художественное произведение представляет собой некоторую реальность и в качестве таковой может члениться на части. Предположим, что мы имеем дело с некоторой частью текста. Допустим, что это строка из поэтического текста или живописное изображение головы человека. Теперь представим себе, что этот отрывок включен в некоторый более обширный текст. Соответственно один и тот же рисунок головы будет составлять одну из многочисленных деталей картины, верхнюю ее половину или заполнять собой (например, на эскизах) все полотно. Сопоставляя эти примеры, мы убедимся, что текстуально совпадающая деталь, входя в различные единства более общего характера, не равна самой себе. Любопытные наблюдения в этом отношении дает восприятие кинокадра. Одно и то же изображение на пленке, но снятое разным планом (например, общим, средним или крупным), в зависимости от отношения заполненной части экрана к незаполненной и к рамке, в художественной конструкции киноленты будет выступать как различные изображения (сама разница планов станет средством передачи художественных значений). Однако изменение величины изображения, зависящее от размеров экрана, величины зала и других условий проката, новых художественных значений не создает. Таким образом, источником эстетического эффекта, художественной реальностью в данном случае будет размер не как некая абсолютная величина, равная самой себе вне каких-либо связей с художественным окружением, а отношение между деталью и границами кадра. Это наблюдение можно расширить до некоторого общего закона. Одно из основных свойств художественной реальности обнаружится, если мы поставим перед собой задачу отделить то, что входит в самую сущность произведения, без чего оно перестает быть самим собой, от признаков, порой (*26) очень существенных, но отделимых в такой мере, что при их изменении специфика произведения сохраняется и оно остается собой. Например, мы без каких-либо колебаний отождествляем все издания романа "Евгений Онегин", независимо от их формата, шрифта, качества бумаги1. В ином отношении мы отождествляем все исполнительские трактовки музыкальной или театральной пьесы. Наконец, мы смотрим на нецветную репродукцию картины или гравюру с нее (до конца XIX в. это был единственный способ репродуцирования живописи) и отождествляем ее, в определенных отношениях, с оригиналом (так, перерисовывание гравюр длительное время было основной формой обучения классическому искусству рисунка и композиции: исследователь, анализирующий расположение фигур на полотне, вполне может иллюстрировать текст нецветной репродукцией, отождествив ее в этом отношении с самой картиной). На старинной фреске царапины или пятна могут быть гораздо более заметны, нежели сам рисунок, но мы их "снимаем" в своем восприятии (или стремимся снять, наслаждение ими будет носить эстетский характер и явно вторично, оно возможно лишь как наслоение на восприятие, отделяющее текст от порчи). Таким образом, в реальность текста входит совсем не все, что материально ему присуще, если вкладывать в понятие материальности наивно-эмпирическое или позитивистское содержание. Реальность текста создается системой отношений, тем, что имеет значимые антитезы, то есть тем, что входит в структуру произведения. Понятие структуры подразумевает, прежде всего, наличие системного единства. Отмечая это свойство, Клод Леви-Стросс писал: "Структура имеет системный характер. Соотношение составляющих ее элементов таково, что изменение какого-либо из них влечет за собой изменение всех остальных" 2. Вторым существенным следствием наблюдений, которые мы сделали выше, является разграничение в изучаемом явлении структурных (системных) и внеструктурных элементов. Структура всегда представляет собой модель. Поэтому она отличается от текста большей системностью, "правильностью", большей степенью абстрактности (вернее, тексту противостоит не единая абстрактная структура-модель, а иерархия структур, организованных по степени возрастания абстрактности). Текст же по отношению к структуре выступает как реализация или интерпретация ее на определенном уровне (так, "Гамлет" Шекспира в книге и на сцене, с одной точки зрения, - одно произведение, например, в антитезе "Гамлету" Сумарокова или "Макбету" Шекспира; с другой же стороны - это два различных уровня интерпретации единой структуры пьесы). Следовательно, текст также иерархичен. Эта иерархичность внутренней организации также является существенным признаком структурности. (*27) Разграничение системы и текста (применительно к языку говорят о противопоставлении "языка" и "речи", подробнее об этом см. в следующей главе) имеет фундаментальное значение при изучении всех дисциплин структурного цикла. Не касаясь пока многих следствий, вытекающих из такого подхода, остановимся - в предварительном порядке - лишь на некоторых. Прежде всего, следует подчеркнуть, что противопоставление текста и системы имеет не абсолютный, а относительный и нередко чисто эвристический характер. Во- первых, в силу отмеченной уже иерархичности этих понятий одно и то же явление может выступать в одних связях как текст, а в других как система, дешифрующая тексты более низкого уровня. Так, евангельская притча или классицистическая басня представляют собой тексты, интерпретирующие некоторые общие религиозные или нравственные положения. Однако для людей, которые должны воспользоваться этими поучениями, они представляют модели, интерпретируемые на уровне житейской практики и поведения читателей. Связанность понятий "текст" и "система" проявляется и в другом. Было бы заблуждением противопоставлять их, приписывая тексту признак реальности, а структуру рассматривая как умозрение, как нечто, существование чего значительно более проблематично. Структура существует, реализуясь в эмпирической данности текста, но не следует думать, что связь здесь однонаправлена и факт эмпирического существования и есть высший критерий при определении реальности. В эмпирическом мире мы все время отбрасываем, исключаем из нашего опыта определенные факты. Шофер, наблюдающий уличное движение через ветровое стекло машины, замечает группу пешеходов, пересекающих улицу. Он мгновенно фиксирует скорость их движений и его направление, отмечает те признаки, которые позволяют ему предсказать характер поведения пешеходов на мостовой ("дети", "пьяный", "слепой", "провинциал"), и не заметит (не должен замечать!) тех признаков, которые только отвлекут его внимание, не влияя на правильность выбора стратегии собственного поведения. Например, он должен тренировать себя не замечать цвет костюмов или волос, черты лиц. Между тем находящийся на той же улице и в то же время сыщик уголовной полиции и юный любитель прекрасного пола будут видеть совершенно иную реальность - каждый свою. Способность наблюдения в равной мере подразумевает умение и нечто замечать, и нечто не замечать. Эмпирическая реальность предстанет перед каждым из этих внимательных наблюдателей в особом облике. Корректор и поэт видят на одной и той же странице разное. Нельзя увидеть ни одного факта, если не существует системы их отбора, как нельзя дешифровать текст, не зная кода. Текст и структура взаимно обусловливают друг друга и обретают реальность только в этом взаимном соотношении. Приведенный пример с улицей может нам пригодиться еще в одном отношении: его можно истолковать как присутствие в рамках одной и той же ситуации трех текстов (улица, заполненная народом и машинами, выступает в этом случае как текст), дешифруемых с помощью трех различных кодов. Однако мы можем истолковать ее как один текст, который допускает три различных способа декодирования. С таким случаем мы будем в даль-(*28)нейшем сталкиваться достаточно часто. Не меньший интерес будет для нас представлять случай, когда одна и та же структура допускает воплощение ее в нескольких различных текстах. Однако правильное понимание специфики структурных методов в гуманитарных науках требует выделения еще одной стороны вопроса. Не всякая структура служит средством хранения и передачи информации, но любое средство, служащее информации, является структурой. Таким образом, возникает вопрос о структурном изучении семиотических систем - систем, пользующихся знаками и служащих для передачи и хранения информации. Структурные методы присущи большинству современных наук. Применительно к гуманитарным правильнее было бы говорить о структурно-семиотических методах. Рассматривая поэтический текст как особым образом организованную семиотическую структуру, мы, естественно, будем опираться на достижения предшествующей научной мысли. При всем различии и разнообразии исходных научных принципов, обусловленных как соотнесенностью каждого исследовательского метода с определенным типом идеологии (и, шире, культуры), так и законами поступательного развития человеческих знаний, типологически возможны два подхода к изучению художественного произведения. Первый исходит из представления о том, что сущность искусства скрыта в самом тексте и каждое произведение ценно тем, что оно есть то, что оно есть. В этом случае внимание сосредоточивается на внутренних законах построения произведения искусства. Второй подход подразумевает взгляд на произведение как на часть, выражение чего-то более значительного, чем самый текст: личности поэта, психологического момента или общественной ситуации. В этом случае текст будет интересовать исследователя не сам по себе, а как материал для построения перечисленных выше моделей более абстрактного уровня. В истории литературоведения каждая из этих тенденций знала периоды, когда именно ей приходилось решать наиболее актуальные научные задачи, и времена, когда, исчерпав отпущенные ей данным уровнем развития науки возможности, она уступала место противоположному направлению. Так, в XVIII в. наука о литературе, в первую очередь, была наукой о правилах внутреннего построения текста. И что бы ни говорили эстетики XIX столетия об антиисторизме, нормативности или метафизичности науки о литературе в XVIII столетии, не следует забывать, что именно тогда были написаны "Поэтическое искусство" Буало, "Риторика" Ломоносова и "Гамбургская драматургия" Лессинга. Теоретикам XIX в. суждения их предшественников об искусстве казались "мелочными" и слишком погруженными в технологию писательского мастерства. Однако не следует забывать, что именно в XVIII в. теория литературы, как никогда после, связана с критикой и живой литературной жизнью и что, сосредоточивая внимание на вопросе, как следует строить текст, теоретики XVIII в. создавали огромный капитал художествен-(*29)ной культуры, на основе которого фактически существовала европейская литература XIX столетия. Теоретическая мысль последующей эпохи решительно отказалась видеть в произведении нечто самодовлеющее. В тексте искали выражения духа - истории, эпохи или какой-либо иной внеположенной ему сущности. И поскольку лежащая вне текста субстанция мыслилась как живая и бесконечная, а само произведение представало как не до конца адекватная ее одежда, "плен души в материальном выражении", конечный образ бесконечного, то задача читателя и исследователя (по-прежнему предполагалось, что это - одна задача, что исследователь - это квалифицированный читатель) - пробиться сквозь текст к лежащим за ним субстанциям. С этой точки зрения решающее значение приобретало отношение текста к другим текстам, их складывание в единый подвижный поток, или отношение текста к внележащей реальности, как бы ни понималась эта реальность: как развитие мировой души или борьба общественных сил. Взятый же сам по себе, текст не представлялся чем-то значительным, он был низведен на уровень "памятника". В борьбе литературных мнений XX в., на которую общий характер эпохи наложил печать глубокого драматизма, неоднократно раздавались голоса об исконной порочности то одной, то другой из названных выше тенденций. При этом упускалось из виду, что каждая из этих тенденций отражает определенную сторону реальности изучаемого материала и что каждая из них на определенных этапах развития научной мысли выдвигала мощные и плодотворные концепции, а на других - эпигонские и доктринерские построения. В силу ряда исторических причин конфликт между этими двумя тенденциями принял в XX в. особенно острый характер. Деградация академического литературоведения вызвала ответную реакцию в работах молодых литературоведов так называемой формальной школы ("Московский лингвистический кружок" в Москве, ОПОЯЗ в Петрограде, критики и теоретики футуризма, позже - ЛЕФа). Исходным положением и основной заслугой этого направления было утверждение, что искусство не есть лишь подсобный материал для психологических или исторических штудий, а искусствоведение имеет собственный объект исследования. Декларируя самостоятельность объекта и исследовательской методики, формальная школа на первый план выдвигала проблему текста. Полагая, что этим они становятся на почву материализма, ее сторонники утверждали, что значение невозможно без материального субстрата - знака и зависит от его организации. Ими было высказано много блестящих догадок о знаковой природе художественного текста. Ряд положений формальной школы предвосхитил идеи структурного литературоведения и нашел подтверждение и интерпретацию в новейших идеях структурной лингвистики, семиотики и теории информации. Через Пражский лингвистический кружок и работы Р. Якобсона теория русской формальной школы оказала глубокое воздействие на мировое развитие гуманитарных наук. Однако на ряд уязвимых мест в концепции формальной школы было указано уже в самом начале полемики, которая не замедлила разгореться вокруг работ молодых литературоведов. Критика формалистов прежде всего (*30) раздалась со стороны столпов символизма, занявших видные места в литературоведении начала 1920-х гг. (В. Я. Брюсов и др.). Привыкшие видеть в тексте лишь внешний знак глубинных и скрытых смыслов, они не могли согласиться со сведением идеи к конструкции. Другие стороны формализма вызвали протест у исследователей, связанных с классической немецкой философией (Г. Шпет), которые видели в культуре движение духа, а не сумму текстов. Наконец, социологическая критика 1920-х гг. указала на имманентность литературоведческого анализа формалистов как на основной их недостаток. Если для формалистов объяснение текста сводилось к ответу на вопрос: "Как устроено?" - то для социологов все определялось другим: "Чем обусловлено?" Изложение драматической истории формальной школы вывело бы нас за рамки нашей непосредственной задачи. Следует, однако, отметить, что из рядов формальной школы вышли крупнейшие советские исследователи Б. М. Эйхенбаум, В. Б. Шкловский, Ю. Н. Тынянов, Б. В. Томашевский, что влияние ее принципов испытали Г. О. Винокур, Г. А. Гуковский, В. В. Гиппиус, А. П. Скафтымов, В.М. Жирмунский, М. М. Бахтин, В. В. Виноградов, В. Я. Пропп и многие другие ученые. Эволюция формальной школы была связана со стремлением преодолеть имманентность внутритекстового анализа и заменить метафизическое представление о "приеме" как основе искусства диалектическим понятием художественной функции. Здесь особо следует выделить труды Ю. Н. Тынянова. Переход формализма в функционализм отчетливо виден на примере замечательной чешской и словацкой школы литературоведения - в работах Я. Мукаржовского, Й. Грабака, М. Бакоша и других членов Пражского лингвистического кружка, а также тесно связанных с ним Н. С. Трубецкого и Р. Якобсона. Однако, в полной мере отдавая должное идеям, выдвинутым теоретиками ОПОЯЗа, надо решительно возражать против часто высказываемой мысли о формализме как основном источнике структурализма или даже о тождестве этих двух научных направлений. Структурные идеи выкристаллизовывались как в работах формалистов, так и в трудах их противников. Если одни говорили о структуре текста, то другие исследовали структуру более широких - внетекстовых - единств: культуры, эпохи, гражданской истории. Невозможно включить в рамки формальной школы таких исследователей, как М. М. Бахтин, В. Я. Пропп, Г. А. Гуковский, В. М. Жирмунский, Д. С. Лихачев, В. В. Гиппиус, С. М. Эйзенштейн, равно как и Андрея Белого, Б. И. Ярхо, П. А. Флоренского и многих других. Между тем значение их трудов для развития структурализма - бесспорно. Структурально-семиотическое литературоведение учитывает опыт всей предшествующей литературоведческой науки, однако имеет свою специфику. Оно возникло в обстановке той научной революции, которой отмечена середина XX столетия, и органически связано с идеями и методикой структурной лингвистики, семиотики, теории информации и кибернетики. Структурное литературоведение не представляет собой сложившегося и окончательно оформленного научного направления. По многим и весьма существенным проблемам нет необходимого единства или даже научной (*31) ясности. Автор предлагаемой книги в полной мере понимает, что такое положение науки неизбежно добавит новые недостатки к тем, которые обусловлены его собственными недостатками как ученого. Однако он не ставит перед собой цели дать полное и систематическое изложение всех вопросов структурно- семиотического анализа текста. Он хотел бы ввести читателя в курс проблем и методов их решения, показать не столько конечные результаты, сколько возможные пути их достижения. 1 Подобное отождествление присуще нашему восприятию текста, но совсем не является общим законом. Так, в "Портрете Дориана Грея" О. Уайльда разные книги в библиотеке героя - это книги с одинаковым наборным текстом и различным цветом бумаги. Во многих архаических обществах текст, вырезанный на камне или меди, относится к такому же тексту, не закрепленному подобным образом, как святой к профаническому, истинный - к ложному. 2 Levi-Strauss С. Anthropologie structural. Plon, 1958. P. 306.

Язык как материал литературы

Особое место литературы в ряду других искусств в значительной мере определено специфическими чертами того материала, который она использует для воссоздания окружающей действительности. Не рассматривая всей сложной природы языка как общественного явления, остановимся на тех его сторонах, которые существенны для интересующего нас вопроса. Язык - материал литературы. Из самого этого определения следует, что по отношению к литературе язык выступает как материальная субстанция, подобно краске в живописи, камню в скульптуре, звуку в музыке. Однако сам характер материальности языка и материалов других искусств различен. Краска, камень и т. д. до того, как они попали в руки художника, социально индифферентны, стоят вне отношения к познанию действительности. Каждый из этих материалов имеет свою структуру, но на дана от природы и не соотносится с общественными (идеологическими) процессами. Язык в этом смысле представляет особый материал, отмеченный высокой социальной активностью еще до того, как к нему прикоснулась рука художника. В науках семиотического цикла язык определяется как механизм знаковой коммуникации, служащий целям хранения и передачи информации. В основе любого языка лежит понятие знака - значимого элемента данного языка. Знак обладает двуединой сущностью: будучи наделен определенным материальным выражением, которое составляет его формальную сторону, он имеет в пределах данного языка и определенное значение, составляющее его содержание. Так, для слова "орден" определенная последовательность фонем русского языка и некоторая морфо-грамматическая структура будут составлять его выражение, а лексическое, историко-культурное и прочие значения - содержание. Если же мы обратимся к самому ордену, например к ордену Св. Георгия I степени, то орденские регалии - знак, звезда и лента - будут составлять выражение, а почести, сопряженные с этой наградой, соотношение его социальной ценности с другими орденами Российской империи, представление о заслугах, свидетельством которых является этот орден, составят его содержание. Из этого можно сделать вывод, что знак - всегда замена. В процессе социального общения он выступает как заменитель некоторой представляемой им сущности. Отношение заменяющего к заменяемому, выражения к содер-(*32)жанию составляют семантику знака. Из того, что семантика - всегда некоторое отношение, вытекает, что содержание и выражение не могут быть тождественны, - для того чтобы акт коммуникации был возможен, выражение должно иметь иную природу, чем содержание. Однако отличие это может иметь различные степени. Если выражение и содержание не имеют ничего общего и отождествление их реализуется лишь в пределах данного языка (например, отождествление слова и обозначаемого им предмета), то такой знак называется условным. Слова - наиболее распространенный тип условных знаков. Если между содержанием и выражением существует определенное подобие - например соотношение местности и географической карты, лица и портрета, человека и фотографии, - знак называется изобразительным или иконическим. Практическое различение условных и иконических знаков не вызывает никаких трудностей, теоретическое противопоставление необходимо для функционирования культуры как целостного коммуникационного организма. Однако следует иметь в виду, что понятие "сходства" знака и обозначаемого объекта отличается большой степенью условности и всегда принадлежит к постулатам данной культуры: рисунок приравнивает трехмерный объект двумерному изображению, с точки зрения топологии любой квадрат гомеоморфен любому кругу, сцена изображает комнату, но принимает как данность отсутствие стены с той стороны, с которой сидят зрители. Монолог актера выполняет функцию иконического знака потока мыслей героя, хотя о сходстве обозначаемого и обозначающего здесь можно говорить, лишь принимая во внимание всю систему условностей, то есть язык театра1. Знаки не существуют в языке как механическое скопление не связанных между собой самостоятельных сущностей - они образуют систему. Язык системен по своей сущности. Системность языка образуется наличием правил, определяющих соотношение элементов между собой. Язык - структура иерархическая. Он распадается на элементы разных уровней. Лингвистика, в частности, различает уровни фонем, морфем, лексики, словосочетаний, предложения, сверхфразовых единств (приводим самое грубое членение: в ряде случаев бывает необходимо выделить слоговой, интонационный и ряд других уровней). Каждый из уровней организован по определенной, имманентно ему присущей системе правил. Язык организуется двумя структурными осями. С одной стороны, его элементы распределяются по разного рода эквивалентным классам типа: все падежи данного существительного, все синонимы данного слова, все предлоги данного языка и т. п. Строя какую-либо реальную фразу на данном языке, мы выбираем из каждого класса эквивалентностей одно необходимое нам слово или необходимую форму. Такая упорядоченность элементов языка называется парадигматической. С другой стороны, для того чтобы выбранные нами языковые единицы образовали правильную, с точки зрения данного языка, цепочку, их надо (*33) построить определенным способом - согласовать слова между собой при помощи специальных морфем, согласовать синтагмы и пр. Такая упорядоченность языка будет называться синтагматической. Всякий языковый текст упорядочен по парадигматической и синтагматической осям. На каком бы уровне мы ни рассматривали текст, мы обнаружим, что определенные его элементы будут повторяться, а другие - варьироваться. Так, рассматривая все тексты на русском языке, мы обнаружим постоянное повторение тридцати двух букв русского алфавита, хотя начертания этих букв в шрифтах разного типа и в рукописных почерках различных лиц могут сильно различаться. Более того, в реальных текстах нам будут встречаться лишь варианты букв русского алфавита, а буквы как таковые будут представлять собой структурные инварианты - идеальные конструкты, которым приписаны значения тех или иных букв. Инвариант - значимая единица структуры, и сколько бы ни имел он вариантов в реальных текстах, все они будут иметь лишь одно - его - значение. Сознавая это, мы сможем выделить в каждой коммуникационной системе аспект инвариантной ее структуры, которую вслед за Ф. де Соссюром называют языком , и вариативных ее реализаций в различных текстах, которые в той же научной традиции определяются как речь. Разделение плана языка и плана речи принадлежит к наиболее фундаментальным положениям современной лингвистики. Ему приблизительно соответствует в терминах теории информации противопоставление кода (язык) и сообщения (речь). Большое значение для понимания соотношения языка (кода) и речи (сообщения), которое параллельно отношению "система - текст", имеет разделение языковых позиций говорящего и слушающего, на основе которых строятся имеющие принципиально отличный характер синтетические (порождающие или генеративные) и аналитические языковые модели2. Все классы явлений, которые удовлетворяют данным выше определениям, квалифицируются в семиотике как языки. Из этого видно, что термин "язык" употребляется здесь в более широком, чем общепринятое, значении. В него входят: 1. Естественные языки - понятие, равнозначное термину "язык" в привычном его употреблении. Примеры естественных языков: русский, эстонский, французский, чешский и другие. 2. Искусственные языки - знаковые системы, созданные человеком и обслуживающие узкоспециализированные сферы человеческой деятельности. К ним относятся все научные языки (система условных знаков и правил их употребления, например знаков, принятых в алгебре или химии, с точки (*34) зрения семиотики - объект, равнозначный языку) и системы типа уличной сигнализации. Искусственные языки создаются на основе естественных в результате сознательного упрощения их механизма. 3. Вторичные моделирующие системы - семиотические системы, построенные на основе естественного языка, но имеющие более сложную структуру. Вторичные моделирующие системы, ритуал, все совокупности социальных и идеологических знаковых коммуникаций, искусство складываются в единое сложное семиотическое целое - культуру. Отношение естественного языка и поэзии определяется сложностью соотношения первичных и вторичных языков в едином сложном целом данной культуры. Специфичность естественного языка как материала искусства во многом определяет отличие поэзии (и шире - словесного искусства вообще) от других видов художественного творчества. Языки народов мира не являются пассивными факторами в формировании культуры. С одной стороны, сами языки представляют собой продукты сложного многовекового культурного процесса. Поскольку огромный, непрерывный окружающий мир в языке предстает как дискретный и построенный, имеющий четкую структуру, соотнесенный с миром естественный язык становится его моделью, проекцией действительности на плоскость языка. А поскольку естественный язык - один из ведущих факторов национальной культуры, языковая модель мира становится одним из факторов, регулирующих национальную картину мира. Формирующее воздействие национального языка на вторичные моделирующие системы - факт реальный и бесспорный3 . Особенно существен он в поэзии4. Однако, с другой стороны, процесс образования поэзии на основе национальной языковой традиции сложен и противоречив. В свое время формальная школа выдвинула тезис о языке как материале, сопротивление которого преодолевает поэзия. В борьбе с этим положением родился взгляд на поэзию как автоматическую реализацию языковых законов, один из функциональных стилей языка. Б. В. Томашевский, полемизируя с одной из наиболее крайних точек зрения, утверждавшей, что все, что есть в поэзии, уже имеется в языке, отмечал, что в языке действительно есть все, что есть и в поэзии... кроме самой поэзии. Правда, в работах последних лет сам Б. В. Томашевский начал все более подчеркивать общность языковых и поэтических законов. В настоящее время обе теории - и "борьбы с языком", и отрицания качественного своеобразия поэзии по отношению к естественному языку - представляются неизбежными крайностями раннего этапа науки. Язык формирует вторичные системы. И это делает словесные искусства, бесспорно, наиболее богатыми по своим художественным возможностям. (*35) Однако не следует забывать, что именно с этой, выигрышной для художника, стороной языка связаны значительные специфические трудности. Язык всей своей системой настолько тесно связан с жизнью, копирует ее, входит в нее, что человек перестает отличать предмет от названия, пласт действительности от пласта ее отражения в языке. Аналогичное положение имело место в кинематографе: то, что фотография тесно, автоматически связана с фотографируемым объектом, долгое время было препятствием для превращения кинематографа в искусство. Только после того, как в результате появления монтажа и подвижной камеры оказалось возможным один объект сфотографировать хотя бы двумя различными способами, а последовательность объектов в жизни перестала автоматически определять последовательность изображений ленты, кинематограф из копии действительности превратился в ее художественную модель. Кино получило свой язык. Для того чтобы поэзия получила свой язык, созданный на основании естественного, но ему не равный, для того чтобы она стала искусством, потребовалось много усилий. На заре словесного искусства возникло категорическое требование: язык литературы должен отличаться от обыденного, воспроизведение действительности средствами языка с художественной целью - от информационной. Так определилась необходимость поэзии. 1 Подробнее см.: Успенский Б. А., Лотман Ю. М. Условность в искусстве // Философская энциклопедия. М., 1970. Т. 5. С. 287-288. 2 Данный, по неизбежности крайне неполный, перечень аспектов структуры языка ни в коей мере не претендует на глубину - он имеет целью лишь познакомить читателя с некоторыми терминами, которые ему будут встречаться в дальнейшем изложении. Поскольку знание основных положений современного языкознания необходимо для понимания дальнейшего материала, мы советовали бы для первого знакомства обратиться к книгам: Ревзин И. И.. Розенцвейг Ю. Ю. Основы общего и машинного перевода. М., 1964; Апресян Ю. Д. Идеи и методы современной структурной лингвистики. М., 1966. Указание на более специальную литературу см.: Структурное и прикладное языкознание: Библиографический указатель. М., 1965. 3 Интересные примеры и ценные теоретические соображения см.: Успенский Б. А. Влияние языка на религиозное сознание // Учен. зап. Тартуского гос. ун-та. 1969. Вып. 236. (Труды по знаковым системам. Т. 3). 4 О зависимости системы стихосложения от структуры языка см.: Лекомцева М. И. О соотношении единиц метрической и фонологической систем языка // Там же.

(*116) Текст как целое. Композиция стихотворения

Любое стихотворение допускает две точки зрения. Как текст на определенном естественном языке - оно представляет собой последовательность отдельных знаков (слов), соединенных по правилам синтагматики данного уровня данного языка, как поэтический текст - оно может рассматриваться в качестве единого знака - представителя единого интегрированного значения. В этом утверждении содержится известное противоречие. Дело в том, что произведение искусства (разумеется, хорошее произведение искусства, то есть такой текст, который может наилучшим образом и наиболее длительное время выполнять художественную функцию в системе текстов данной культуры или данных культур) в принципе неповторимо, уникально. Само же понятие знака подразумевает некоторую повторяемость. Противоречие это, однако, лишь кажущееся. Во-первых, остановимся на минимальной величине повторяемости - два раза. Для того чтобы быть способным выполнить функции знака, сигнал должен хотя бы один раз повториться. Однако смысл этой величины повторения различен для условных и иконических знаков. Условный знак должен хотя бы раз повторить самого себя, иконический - хотя бы раз повторить заменяемый им объект. Сходство знака и объекта и представляет собой минимальный акт повторения. Между тем художественные тексты: словесные, живописные и даже музыкальные - строятся по иконическому принципу. Напряжение между условной природой знаков в языке и иконической в поэзии - одно из основных структурных противоречий поэтического текста. Однако вопрос к этому не сводится. "Неповторимый" на уровне текста поэтический знак оказывается сотканным из многочисленных пересечений различных повторяемостей на более низких уровнях и включен в жанровые, стилевые, эпохальные и другие повторяемости на сверхтекстовом уровне. Сама неповторяемость текста (его "неповторимость") оказывается индивидуальным, только ему присущим способом пересечения многочисленных повторяемостей. Так, образцом неповторимости может считаться текст, создаваемый в результате художественной импровизации. Не случайно романтики приравнивали импровизацию к высшему проявлению искусства, противопоставляя ее "педантству" поэтического труда, убивающему оригинальность поэтического творения. Однако какой вид импровизации мы ни взяли бы: русские народные причитания или итальянскую комедию дель'арте - мы легко убеждаемся, что импровизированный текст - это вдохновенный, мгновенно рождающийся в сознании творца монтаж многочисленных общих формул, (*117) готовых сюжетных положений, образов, ритмико- интонационных ходов. Мастерство актера в комедии дель'арте требовало заучивания многих тысяч поэтических строк, овладения стандартами поз, жестов, костюма. Весь этот огромный арсенал повторяемостей не связывал индивидуальное творчество импровизатора, а - напротив - давал ему свободу художественного самовыражения. Чем в большее количество неиндивидуальных связей вписывается данный художественный текст, тем индивидуальнее он кажется аудитории. Единство текста как неделимого знака обеспечивается всеми уровнями его организации, однако в особенности - композицией. Композиция поэтического текста всегда имеет двойную природу. С одной стороны, это последовательность различных сегментов текста. Поскольку в первую очередь подразумеваются наиболее крупные сегменты, то с этой точки зрения композицию можно было бы определить как сверхфразовую и сверхстиховую синтагматику поэтического текста. Однако эти же сегменты оказываются определенным образом уравненными, складываются в некоторый набор однозначных в определенных отношениях единиц. Не только присоединяясь, но и со-противопоставляясь, они образуют некоторую структурную парадигму, тоже на сверхфразовом и сверхстиховом уровнях (для строфических текстов - и на сверхстрофическом). Рассмотрим композицию стихотворения Пушкина "Когда за городом, задумчив, я брожу...". Когда за городом, задумчив, я брожу И на публичное кладбище захожу, Решетки, столбики, нарядные гробницы, Под коими гниют все мертвецы столицы, В болоте кое-как стесненные рядком, Как гости жадные за нищенским столом, Купцов, чиновников усопших мавзолеи, Дешевого резца нелепые затеи, Над ними надписи и в прозе и в стихах О добродетелях, о службе и чинах; По старом рогаче вдовицы плач амурный, Ворами со столбов отвинченные урны, Могилы склизкие, которы также тут Зеваючи жильцов к себе на утро ждут, - Такие смутные мне мысли все наводит, Что злое на меня уныние находит. Хоть плюнуть, да бежать... Но как же любо мне Осеннею порой, в вечерней тишине, В деревне посещать кладбище родовое, Где дремлют мертвые в торжественном покое. Там неукрашенным могилам есть простор; К ним ночью темною не лезет бледный вор; Близ камней вековых, покрытых желтым мохом, Проходит селянин с молитвой и со вздохом; (*118) На место праздных урн, и мелких пирамид, Безносых гениев, растрепанных харит Стоит широко дуб над важными гробами, Колеблясь и шумя... Стихотворение явственно - в том числе и графически, и тематически - разделено на две половины, последовательность которых определяет синтагматику текста: городское кладбище - сельское кладбище. Первая половина текста имеет свой отчетливый принцип внутренней организации. Пары слов соединяются в ней по принципу оксюморона: к слову присоединяется другое - семантически наименее с ним соединимое, реализуются невозможные соединения: нарядные - гробницы мертвецы - столицы мавзолеи - купцов, чиновников усопшие - чиновники дешевый - резец плач - амурный По тому же принципу построены описания городского кладбища во второй части текста: праздные - урны мелкие - пирамиды безносые - гении растрепанные - хариты Принципы несовместимости семантики в этих парах различны: "нарядные" и "гробницы" соединяет значение суетности и украшенности с понятием вечности, смерти. "Нарядные" воспринимаются в данном случае на фоне не реализованного в тексте, но возможного по контексту слова "пышные". Семантическое различие этих слов становится его доминирующим значением в стихе. "Мертвецы" и "столица" дают пару, несоединимость которой значительно более скрыта (разные степени несоединимости создают в тексте дополнительную смысловую игру). "Столица" в лексиконе пушкинской эпохи не просто синоним понятия "город". Это город с подчеркнутым признаком административности, город как сгусток политической и гражданской структуры общества, наконец, это на административно-чиновничьем и улично-лакейском жаргоне замена слова "Петербург". Ср. в лакейской песне: Что за славная столица Развеселый Петербург!1 Весь этот сгусток значений несоединим с понятием "мертвец", как в рассказе Бунина "Господин из Сан-Франциско" роскошный океанский пароход или фешенебельная гостиница несовместимы с трупом и скрывают или прячут (*119) его, поскольку сам факт возможности смерти превращает их в мираж и нелепость. "Мавзолеи" "купцов" в соединении звучат столь же иронически, как "усопшие чиновники" или "дешевый резец" (замена "скульптора" "резцом" придает тексту характер поэтичности и торжественности, тотчас же опровергаемый контекстом). "Мелкие пирамиды" - пространственная нелепость, "праздные урны" - смысловая. "Урна - вместилище праха" - таково понятие, с которым соотнесены эти урны, ничего не вмещающие и лишенные всех культурно-значительных ассоциаций, которые связаны со словом "урна". Этот принцип раскрытия нелепости картины посредством проецирования ее на некоторый семантически "правильный" фон, сопоставления каждого слова с некоторым нереализованным его дублетом составляет основу построения первой части текста. Так, "склизкие" функционируют на фоне "скользкие". Пушкин в одном из прозаических текстов приводит слово "склизкие" в пример красочной народной речи. Однако здесь у него другая функция. Весь текст построен на стилистическом диссонансе между торжественностью некоторых опорных слов текста ("гробницы", "резец", "добродетель", "урны" и пр.) и фамильярностью тона ("склизкий", "зеваючи"). В соединении с канцеляризмами стиля ("под коими") это придает тексту сложный характер: он звучит как пересказанный автором (погруженный в авторскую речь) текст на столично-чиновничьем жаргоне. Диссонансы стиля проявляются и в других элементах построения. Так, перечислительная интонация и синтаксическая однородность членов уравнивают "добродетель", "службу" и "чины". Последний пример особенно показателен. Невозможность соединений соединяемых пар рисует невозможный мир. Он организован по законам лжи ("плач амурный") или нелепости, миража. Но он существует. И одновременно конструируется точка зрения, с которой подобные соединения возможны и не кажутся удивительными. Это - точка зрения, приравнивающая "добродетели" к "чинам" и "службе" и допускающая соединение слов "публичное" и "кладбище". Это - "столичная", петербургская, чиновничья точка зрения, данная в обрамлении редкой у Пушкина по однозначной прямолинейности авторской оценки: "нелепые затеи", "злое на меня уныние находит". Вторая половина текста - не только другая картина, присоединенная к первой. Одновременно это и трансформация той же картины. Она должна восприниматься в отношении к ней и на ее фоне. Уже разорванный стих-граница дает не только два полюса настроений: плюнуть - любо, плю - люб, но и знаменательный звуковой параллелизм (активность оппозиции п/б раскрывается и на фоне: плюнуть - бежать). Сопоставление первой и второй половин текста обнажает некоторые новые смыслы: в центре каждой части, взятой в отдельности, стоит тема кладбища, смерти. Но при сопоставлении: (*120) признак "кладбище" оказывается вынесенным за скобки как основание для сравнения. Смысловая дифференциация строится на его основе, но заключена не в нем, а в строе жизни. Вперед, и это типично для Пушкина, выдвигается противопоставление жизни, построенной в соответствии с некоторым должным и достойным человека порядком, и жизни, построенной на ложных и лживых основаниях. Жизнь и смерть не составляют основы противопоставления: они снимаются в едином понятии бытия - достойного или лживого. С этой точки зрения становится заметным смысловое противопоставление первой и второй частей еще по одному признаку. "Городу" свойственна временность: даже мертвец - лишь гость могилы. Не случайно слово "гость" употребляется в первой половине два раза, то есть чаще всех других. Естественность и простота во второй части - синонимы вечности. В противопоставлении "безносых гениев" и дуба над могилами активизируется целый ряд смысловых признаков: "сделанность - природность", "ничтожность - величественность". Однако следует выделить один: дерево (особенно "вечное" дерево - дуб) - устойчивый мифологический и культурный символ жизни. Этим вводится и символика вечности как знак бытия, а не смерти, и мир древности, мифологии, и важная для Пушкина мысль о настоящем как звене между прошлым и будущим. Однако единство текста достигается сопоставлением не только его частей между собой, но и его неединственностью в системе известных нам текстов. Стихотворение воспринимается нами как целое еще и потому, что мы знаем другие стихотворения и невольно проецируем его на этот фон. В данном случае это определяет значимость концовки. Знакомство с многочисленными поэтическими текстами вырабатывает в нашем сознании стереотип законченного стихотворения. На фоне представления об обязательных признаках законченности оборванный последний стих: Колеблясь и шумя... - заполняется многочисленными значениями - неоконченности, невозможности выразить глубину жизни в словах, бесконечности жизненного потока. Сама неизбежная субъективность этих истолкований входит в структуру текста и ею предусмотрена. Образы поэта и возвышающегося над гробами дуба (символа жизни) обрамляют сопоставленные картины двух кладбищ. Смерть выступает как начало амбивалентное. Отвратительная как явление социальное, она может быть прекрасна. Как проявление вечности, она синоним, а не антоним жизни в ее естественном течении. Так единство структуры текста раскрывает в нем содержание, которое вступает в конфликт с чисто языковыми его значениями: рассказ о месте смерти - кладбище и рассказ о порядке жизни, о бытии выступают во (*121) взаимном напряжении, создавая в своей совокупности "неповторимость" значения текста. 1 Эпиграф к стихотворному циклу Н. А. Некрасова "О погоде" (1858-1865).

Текст и система

Рассмотренные нами закономерности позволяют вскрыть в анализируемом тексте его внутреннюю структуру, увидеть доминирующие связи и упорядоченности. Вне этих, свойственных данному тексту, конструктивных принципов не существует и идеи произведения, его семантической организации. Однако система не есть текст. Она служит для его организации, выступает как некоторый дешифрующий код, но не может и не должна заменять текст как объект, эстетически воспринимаемый читателем. В этом смысле критика той или иной системы анализа текста в форме упреков за то, что она не заменяет непосредственного эстетического впечатления от произведения искусства, основана на недоразумении. Наука в принципе не может заменить практической деятельности и не призвана ее заменять. Она ее анализирует. Отношение системы к тексту в произведении искусства значительно более сложно, чем в нехудожественных знаковых системах. В естественных языках система описывает текст, текст является конкретным выражением системы. Внесистемные элементы в тексте не являются носителями значений и остаются для читателя просто незаметными. Например, мы не замечаем без специальной тренировки опечаток и описок в тексте, если при этом случайно не образуются какие-либо новые смыслы. В равной мере мы можем и не заметить, каким шрифтом набрана и на какой бумаге напечатана книга, если эти данные не включаются в какую-либо знаковую систему (в случае, если бумага могла быть выбрана для книги из какого-либо набора возможностей - не меньше двух - и сам этот набор несет информацию о цене, качестве, адресованности книги, позиции и состоянии издательства, эпохе печати, мы, конечно, отнесемся к этой стороне книги иначе, чем в том случае, когда у издателя нет никакого выбора или выбор этот чисто случаен). Отклонения от системы в нехудожественном тексте воспринимаются как ошибки, которые подлежат устранению, и в случае, если при этом стихийно появляется какое-либо новое значение (например, при опечатке возникает другое слово), устранение должно быть тем более решительным. Таким образом, при передаче информации от автора к читателю в тексте работает именно механизм системности. В художественном произведении положение принципиально иное, с чем связана и совершенно специфическая природа организации произведения искусства как знаковой системы. В художественном произведении отклонения от структурной организации могут быть столь же значимыми, как и ее реализация. Сознание этого обстоятельства не вынуждает нас, однако, признать справедливость утверждений тех авторов, которые, подчеркивая богатство, многогранность, живую подвижность художественного текста, делают из этого вывод о неприменимости структурных - и шире, вообще научных - (*122) методов к анализу произведений искусства как якобы "иссушающих" и неспособных уловить жизненное богатство искусства. Даже самое схематичное описание наиболее общих структурных закономерностей того или иного текста более способствует пониманию его неповторимого своеобразия, чем все многократные повторения фраз о неповторимости текста вместе взятые, поскольку анормативное, внесистемное как художественный факт существует лишь на фоне некоторой нормы и в отношении к ней. Там, где нет правил, не может быть и нарушения правил, то есть индивидуального своеобразия, независимо от того, идет ли речь о художественном произведении, поведении человека или любом другом знаковом тексте. Так, переход улицы в неположенном месте отмечен, становится фактом индивидуального поведения лишь на фоне определенных запретительных правил, регулирующих поведение других людей. Когда мы говорим, что только чтение произведений массовой литературы той или иной эпохи позволяет по достоинству оценить гениальность того или иного великого писателя, мы, по существу, имеем в виду следующее: читая писателей той или иной эпохи, мы бессознательно овладеваем обязательными нормами искусства тех лет. В данном случае для нас безразлично, получаем ли мы это знание из определенных нормативных сочинений теоретиков искусства интересующей нас эпохи, из описаний современных нам ученых или непосредственно из чтения текстов в порядке читательского впечатления. В любом случае в нашем сознании будет присутствовать определенная норма создания художественных текстов для определенной исторической эпохи. Это можно сравнить с тем, что живому языку можно научиться и пользуясь определенными его описаниями, и просто практикуясь, слушая практическое речевое употребление. В результате в момент, когда наступит полное овладение языком, в сознании говорящего будет присутствовать некоторая норма правильного употребления, независимо от того, выразится ли она в системе правил, оформленных на языке грамматической терминологии, или как некоторая совокупность языкового узуса. Овладение представлением о художественной норме эпохи раскрывает для нас индивидуальное в позиции писателя. Сами сторонники утверждений о том, что в художественном произведении его сущность не поддается точным описаниям, приступая к исследованию того или иного текста, неизбежно оказываются перед необходимостью выделить некие общие для эпохи, жанра, направления конструкции. Разница лишь в том, что в силу неразработанности методики и субъективности подхода, а также неполноты привлекаемого материала в качестве "неповторимо-индивидуального" зачастую фигурируют типовые явления художественного языка и наоборот. Итак, в художественном тексте значение возникает не только за счет выполнения определенных структурных правил, но и за счет их нарушения. Почему это возможно? Задуматься над этим вопросом вполне уместно, поскольку он с первого взгляда противоречит самым фундаментальным положениям теории информации. В самом деле, что означает возможность декодировки некоторого текста как сообщения? Очень грубо процесс этот можно представить себе в следующем виде: наши органы чувств получают некоторый (*123) недискретный (непрерывный) поток раздражителей (например, слух воспринимает некоторую акустическую реальность, определяемую чисто физическими параметрами), на который дешифрующее сознание налагает определенную сетку структурных оппозиций, позволяющую отождествить разные сегменты акустического ряда со значимыми элементами языка на разных уровнях (фонемы, морфемы, лексемы и др.). Участки, не совпадающие с определенными структурными позициями (например, звук, располагающийся между двумя фонемами данного языка), не образуют новой структурной позиции, например новой, не существующей в данном языке (хотя и возможной в других) фонемы. Звук, оказывающийся в промежуточной по отношению к фонемной сетке данного языка позиции, будет или втянут в орбиту той или иной фонемы как ее вариант (разница будет объявлена несущественной), или отнесен за счет шума (объявлен несуществующим). И это будет строго соответствовать основам процесса декодировки. Случай, когда отклонение от некоторой структурной нормы создает новые значения, столь обычный в практике искусства, представляет собой парадокс с точки зрения теории информации и нуждается в дополнительном объяснении. Противоречие художественной коммуникации и общих правил соотношения текста и кода в данном случае мнимое. Прежде всего, не всякое отклонение от норм структурного ожидания порождает новые значения. Некоторые отклонения ведут себя так же, как и в соответствующих случаях в нехудожественном тексте. Почему же возникает такая разница между отклонениями от ожидаемых норм, воспринимаемыми как дефектность текста, механическая его порча, и такими, в которых читатель видит новый смысл? Почему в одних случаях, например, законченное произведение воспринимается как отрывок, а в других - отрывок как законченное произведение? С этими свойствами художественного текста, видимо, связаны такие коренные особенности произведений искусства, как возможность многочисленных интерпретаций. Научный текст тяготеет к однозначности: его содержание может оцениваться как верное или неверное. Художественный текст создает вокруг себя поле возможных интерпретаций, порой очень широкое. При этом чем значительнее, глубже произведение, чем дольше живет оно в памяти человечества, тем дальше расходятся крайние точки возможных (и исторически реализуемых читателем и критикой) интерпретаций. Проявляя, с одной стороны, такую подвижность, художественный текст, с другой, обнаруживает чрезвычайную устойчивость: он способен сопротивляться механической порче, вовлекая в область значений то, что заведомо не было осмысленным. Отбитые руки Венеры Милосской, потемневшие от времени краски на картине, непонятность слов в архаической поэзии, являясь ясными примерами наступления энтропии на информацию, шума в канале связи между адресатом и адресантом сообщения, одновременно становятся и средствами создания новой художественной информации, порой настолько существенной, что реставрация в этом смысле выступает в одном ряду с культурным разрушением памятника, становясь разновидностью энтропии. (В истории культуры именно реставрации неоднократно являлись формой уничтожения культурных ценностей; в этом смысле их следует отличать от (*124) консервации - сохранения памятника. Само собой разумеется, что сказанное не относится ко всякой реставрации, представляющей в основе своей совершенно необходимую, хотя и опасную, форму сохранения культурного наследия.) Известен пример из "Анны Карениной" - случайное пятно на материале подсказывает художнику расположение фигуры и становится средством эстетической выразительности. Способность художественного текста вовлекать окружающее в свою сферу и делать его носителем информации поистине изумительна. Художественный текст реагирует на отслеженные, (порой чисто случайно) тексты, входя с ними в семантические отношения. Так рождается проблема композиции ансамблей - от сборника, альманаха или альбома как некоторого структурного единства до отношения различных картин в единой экспозиции или архитектурных ансамблей. Здесь возникают особые законы креолизации или несовместимости: в одних случаях разные тексты "охотно" вступают в отношения, образуя структурное целое, в других - они как бы "не замечают" друг друга или способны только взаимно разрушаться. В этом смысле крайне интересный текст для наблюдения представляет любой из длительное время просуществовавших городов. Можно наблюдать, как, например, в Праге органически (даже в пределах одного здания) складываются в структурное единство готика, ренессанс и барокко. Можно было бы привести примеры того, как здания архитектуры XX в. в одних случаях "реагируют" с контекстом, а в других - его разрушают. Эти "загадочные" особенности художественного текста отнюдь не свидетельствуют о его принципиальной несоотнесенности со структурными упорядоченностями общего типа. Дело обстоит прямо противоположным образом. В отличие от нехудожественных текстов, произведение искусства соотносится не с одним, а с многими дешифрующими его кодами. Индивидуальное в художественном тексте - это не внесистемное, а многосистемное. Чем в большее количество дешифрующих структур входит тот или иной конструктивный узел текста одновременно, тем индивидуальнее его значение. Входя в различные "языки" культуры, текст раскрывается разными сторонами. Внесистемное становится системным и наоборот. Однако это не означает безграничного произвола, безбрежной субъективности, в которой порой видят специфику искусства. Набор возможных дешифрующих систем составляет некоторую свойственную данной эпохе или культуре величину, и он может и должен быть предметом изучения и описания. Наличие хотя бы двух различных художественных "языков", дешифрующих одно и то же произведение искусства, возникающее при этом смысловое напряжение, острота которого состоит в том, что в основе его лежит раздвоение единого - один и тот же текст, истолковываемый двумя способами, выступает как неравный самому себе, и два его значения становятся полюсами конфликта - минимальное условие прочтения текста как художественного. Однако в реальной жизни произведения искусства возникает, как правило, более сложная множественная парадигма кодов, наполняющая текст жизнью, "игрой" многочисленных значений. (*125) Таким образом, отношение текста и системы в художественном произведении не есть автоматическая реализация абстрактной структуры в конкретном материале - это всегда отношения борьбы, напряжения и конфликта. Однако случай, когда весь текст, так сказать, равномерно переключается в иную систему, - отнюдь не единственный источник внутреннего структурного напряжения, составляющего основу жизни произведения. Не менее существен другой случай, при котором обнаруживается, что различные участки одного и того же текста построены по различным структурным законам, а возможная парадигма кодов с разной степенью интенсивности реализуется в различных частях произведения. Так, Б. А. Успенский, анализируя структуру иконы, неопровержимо установил, что в центре и по краям живописного текста действуют разные типы художественной перспективы и природа художественного явления той или иной фигуры иконы определяется ее местом относительно таких показателей, как оси построения или край картины. Ему же принадлежит наблюдение, согласно которому в литературном произведении "главные" и "периферийные" герои в ряде случаев строятся по правилам не одной, а различных художественных систем. Можно было бы привести из теории кинематографа многочисленные примеры смены конструктивных принципов как основы художественной композиции текста. Текст при помощи ряда сигналов вызывает в сознании читателя или слушателя определенную систему кода, которая успешно работает, раскрывая его семантику. Однако с определенного места произведения мы начинаем замечать, что соответствие текста и кода нарушилось: последний перестает работать, а произведение им больше не дешифруется. Читателю приходится вызывать из своего культурного запаса, руководствуясь новыми сигнальными указаниями, какую-либо новую систему или даже самостоятельно синтезировать некоторый прежде ему неизвестный код. В этом последнем случае в текст включаются свернутые указания на то, каким образом это должно производиться. В результате текст дешифруется не некоторым синхронным кодом или кодами, а последовательностью кодов, отношение между которыми создает дополнительный смысловой эффект. При этом такая последовательность может в определенной мере быть заранее зафиксированной. Так, в поэтических сборниках XVIII - начала XIX в. разделы "оды", "элегии", "послания" и другие подразумевают каждый особую систему, на которую проецируется текст, но сборник в целом допускает лишь определенные типы этих последовательностей. Вместе с тем могут иметь место и свободные последовательности, допускающие перестановки типов структурных организаций, частей текста в соответствии с его индивидуальным построением. Смена принципов структурной организации является мощным средством понижения избыточности художественного текста: как только читатель настраивается на определенное ожидание, строит для себя некоторую систему предсказуемости еще не прочитанной части текста, структурный принцип меняется, обманывая его ожидание. Избыточное приобретает - в свете новой структуры - информативность. Этот конфликт между построениями различных частей текста резко повышает информативность художественных произведений по сравнению со всеми иными текстами. (*126) Разномерность художественной организации текста - один из наиболее распространенных законов искусства. Он проявляется по-разному в разные исторические эпохи и в пределах различных стилей и жанров, однако в той или иной форме проявляется почти всегда. Так, например, при чтении "Полтавы" Пушкина бросается в глаза наличие двух совершенно по-разному построенных частей: все, что соотносится с сюжетной линией любви Мазепы и Марии, как показал Г. А. Гуковский, связано с художественной традицией русской романтической поэмы, а все боевые сцены, художественная трактовка Петра отражают стилистику ломоносовской оды и - шире - ломоносовской культуры (отражение в тексте воздействия мозаик Ломоносова также отмечалось исследователями). В известной работе Г. А. Гуковского "Пушкин и проблемы реалистического стиля" раскрыта преднамеренность этого стилистического конфликта. Для наших целей существенно подчеркнуть, что столкновение героев и выражаемых ими идейных тенденций построено как конфликт двух художественных структур, каждая из которых контрастно выделяется на фоне другой. Новая стилистическая манера разрушает уже сложившуюся инерцию читательского ожидания и резко сокращает избыточность текста. В "Войне и мире" действуют различные группы героев, каждой из которых присущ свой мир, своя система авторского отношения, особые принципы художественной типизации. Однако Толстой строит композицию так, чтобы эти параллельные сюжетные линии вытянулись в одну. Писатель располагает различные сцены в единую цепочку таким образом, чтобы картины боевых действий сменялись домашними сценами, штабные эпизоды - фронтовыми, столичные - поместными. Сцены с участием одного-двух лиц чередуются с массовыми, резко сменяется то отношение автора к объему изображаемого, которое на киноязыке выражается ракурсом и планом. Далеко не всегда тип построения сменяется полярно противоположным. Гораздо чаще он просто другой. Однако эта постоянная смена самых разнообразных элементов художественного языка влечет за собой его высокую значимость. То, что в одномерной конструкции автоматизировалось бы, раскрывается не как единственно возможный, а как сознательно выбранный автором тип построения и, следовательно, получает значение. Аналогичные явления мы наблюдаем и в лирике, хотя там они проявляются иначе. Так, например, у Виктора Гюго в книге стихов "Грозный год" (1872) есть стихотворение "Наши мертвецы". Текст его разбит самим автором при помощи пробела на две части: в одну входит 23 стиха, предшествующих пробелу (графическому знаку паузы), во вторую - один последующий. Первая часть посвящена нагнетанию ужасных и отвратительных подробностей описания гниющих тел погибших солдат: "Их кровь образует ужасное болото", "отвратительные коршуны копаются в их вспоротых животах", "ужасающие, скрюченные, черные", "черепа, похожие на слепые камни" и т. п. Каждая новая строка укрепляет ожидание отвратительного, внушающего гадливость и омерзение, ужас и жалость. Однако, когда у читателя это впечатление сформировалось настолько прочно, чтобы он мог считать, что понял замысел автора и может предсказать дальнейшее, Гюго делает паузу (*127) и продолжает: "Я вам завидую, сраженным за отчизну". Последний стих построен в совершенно иной системе отношений "я" и "они": "низкое" и "высокое" поменялись местами. Это заставляет нас еще раз мысленно обратиться к первой части и прочесть ее еще раз, но уже в свете иных оценок. Так возникает двойной конфликт: сначала между разной семантической структурой первой и второй части, а затем между разными возможностями истолкований, между двумя прочтениями этой первой части. Чередование комического и трагического у Шекспира, сложная смена типов художественной организации различных сцен "Бориса Годунова", смена метров в пределах одного текста, закрепившаяся в русской поэзии после Катенина как одно из выразительных средств, и другие виды перехода от одних структурообразующих принципов к другим в пределах единого произведения - лишь разные проявления единой тенденции к максимальной информативности художественного текста.

Текст и система

Рассмотренные нами закономерности позволяют вскрыть в анализируемом тексте его внутреннюю структуру, увидеть доминирующие связи и упорядоченности. Вне этих, свойственных данному тексту, конструктивных принципов не существует и идеи произведения, его семантической организации. Однако система не есть текст. Она служит для его организации, выступает как некоторый дешифрующий код, но не может и не должна заменять текст как объект, эстетически воспринимаемый читателем. В этом смысле критика той или иной системы анализа текста в форме упреков за то, что она не заменяет непосредственного эстетического впечатления от произведения искусства, основана на недоразумении. Наука в принципе не может заменить практической деятельности и не призвана ее заменять. Она ее анализирует. Отношение системы к тексту в произведении искусства значительно более сложно, чем в нехудожественных знаковых системах. В естественных языках система описывает текст, текст является конкретным выражением системы. Внесистемные элементы в тексте не являются носителями значений и остаются для читателя просто незаметными. Например, мы не замечаем без специальной тренировки опечаток и описок в тексте, если при этом случайно не образуются какие-либо новые смыслы. В равной мере мы можем и не заметить, каким шрифтом набрана и на какой бумаге напечатана книга, если эти данные не включаются в какую-либо знаковую систему (в случае, если бумага могла быть выбрана для книги из какого-либо набора возможностей - не меньше двух - и сам этот набор несет информацию о цене, качестве, адресованности книги, позиции и состоянии издательства, эпохе печати, мы, конечно, отнесемся к этой стороне книги иначе, чем в том случае, когда у издателя нет никакого выбора или выбор этот чисто случаен). Отклонения от системы в нехудожественном тексте воспринимаются как ошибки, которые подлежат устранению, и в случае, если при этом стихийно появляется какое-либо новое значение (например, при опечатке возникает другое слово), устранение должно быть тем более решительным. Таким образом, при передаче информации от автора к читателю в тексте работает именно механизм системности. В художественном произведении положение принципиально иное, с чем связана и совершенно специфическая природа организации произведения искусства как знаковой системы. В художественном произведении отклонения от структурной организации могут быть столь же значимыми, как и ее реализация. Сознание этого обстоятельства не вынуждает нас, однако, признать справедливость утверждений тех авторов, которые, подчеркивая богатство, многогранность, живую подвижность художественного текста, делают из этого вывод о неприменимости структурных - и шире, вообще научных - (*122) методов к анализу произведений искусства как якобы "иссушающих" и неспособных уловить жизненное богатство искусства. Даже самое схематичное описание наиболее общих структурных закономерностей того или иного текста более способствует пониманию его неповторимого своеобразия, чем все многократные повторения фраз о неповторимости текста вместе взятые, поскольку анормативное, внесистемное как художественный факт существует лишь на фоне некоторой нормы и в отношении к ней. Там, где нет правил, не может быть и нарушения правил, то есть индивидуального своеобразия, независимо от того, идет ли речь о художественном произведении, поведении человека или любом другом знаковом тексте. Так, переход улицы в неположенном месте отмечен, становится фактом индивидуального поведения лишь на фоне определенных запретительных правил, регулирующих поведение других людей. Когда мы говорим, что только чтение произведений массовой литературы той или иной эпохи позволяет по достоинству оценить гениальность того или иного великого писателя, мы, по существу, имеем в виду следующее: читая писателей той или иной эпохи, мы бессознательно овладеваем обязательными нормами искусства тех лет. В данном случае для нас безразлично, получаем ли мы это знание из определенных нормативных сочинений теоретиков искусства интересующей нас эпохи, из описаний современных нам ученых или непосредственно из чтения текстов в порядке читательского впечатления. В любом случае в нашем сознании будет присутствовать определенная норма создания художественных текстов для определенной исторической эпохи. Это можно сравнить с тем, что живому языку можно научиться и пользуясь определенными его описаниями, и просто практикуясь, слушая практическое речевое употребление. В результате в момент, когда наступит полное овладение языком, в сознании говорящего будет присутствовать некоторая норма правильного употребления, независимо от того, выразится ли она в системе правил, оформленных на языке грамматической терминологии, или как некоторая совокупность языкового узуса. Овладение представлением о художественной норме эпохи раскрывает для нас индивидуальное в позиции писателя. Сами сторонники утверждений о том, что в художественном произведении его сущность не поддается точным описаниям, приступая к исследованию того или иного текста, неизбежно оказываются перед необходимостью выделить некие общие для эпохи, жанра, направления конструкции. Разница лишь в том, что в силу неразработанности методики и субъективности подхода, а также неполноты привлекаемого материала в качестве "неповторимо-индивидуального" зачастую фигурируют типовые явления художественного языка и наоборот. Итак, в художественном тексте значение возникает не только за счет выполнения определенных структурных правил, но и за счет их нарушения. Почему это возможно? Задуматься над этим вопросом вполне уместно, поскольку он с первого взгляда противоречит самым фундаментальным положениям теории информации. В самом деле, что означает возможность декодировки некоторого текста как сообщения? Очень грубо процесс этот можно представить себе в следующем виде: наши органы чувств получают некоторый (*123) недискретный (непрерывный) поток раздражителей (например, слух воспринимает некоторую акустическую реальность, определяемую чисто физическими параметрами), на который дешифрующее сознание налагает определенную сетку структурных оппозиций, позволяющую отождествить разные сегменты акустического ряда со значимыми элементами языка на разных уровнях (фонемы, морфемы, лексемы и др.). Участки, не совпадающие с определенными структурными позициями (например, звук, располагающийся между двумя фонемами данного языка), не образуют новой структурной позиции, например новой, не существующей в данном языке (хотя и возможной в других) фонемы. Звук, оказывающийся в промежуточной по отношению к фонемной сетке данного языка позиции, будет или втянут в орбиту той или иной фонемы как ее вариант (разница будет объявлена несущественной), или отнесен за счет шума (объявлен несуществующим). И это будет строго соответствовать основам процесса декодировки. Случай, когда отклонение от некоторой структурной нормы создает новые значения, столь обычный в практике искусства, представляет собой парадокс с точки зрения теории информации и нуждается в дополнительном объяснении. Противоречие художественной коммуникации и общих правил соотношения текста и кода в данном случае мнимое. Прежде всего, не всякое отклонение от норм структурного ожидания порождает новые значения. Некоторые отклонения ведут себя так же, как и в соответствующих случаях в нехудожественном тексте. Почему же возникает такая разница между отклонениями от ожидаемых норм, воспринимаемыми как дефектность текста, механическая его порча, и такими, в которых читатель видит новый смысл? Почему в одних случаях, например, законченное произведение воспринимается как отрывок, а в других - отрывок как законченное произведение? С этими свойствами художественного текста, видимо, связаны такие коренные особенности произведений искусства, как возможность многочисленных интерпретаций. Научный текст тяготеет к однозначности: его содержание может оцениваться как верное или неверное. Художественный текст создает вокруг себя поле возможных интерпретаций, порой очень широкое. При этом чем значительнее, глубже произведение, чем дольше живет оно в памяти человечества, тем дальше расходятся крайние точки возможных (и исторически реализуемых читателем и критикой) интерпретаций. Проявляя, с одной стороны, такую подвижность, художественный текст, с другой, обнаруживает чрезвычайную устойчивость: он способен сопротивляться механической порче, вовлекая в область значений то, что заведомо не было осмысленным. Отбитые руки Венеры Милосской, потемневшие от времени краски на картине, непонятность слов в архаической поэзии, являясь ясными примерами наступления энтропии на информацию, шума в канале связи между адресатом и адресантом сообщения, одновременно становятся и средствами создания новой художественной информации, порой настолько существенной, что реставрация в этом смысле выступает в одном ряду с культурным разрушением памятника, становясь разновидностью энтропии. (В истории культуры именно реставрации неоднократно являлись формой уничтожения культурных ценностей; в этом смысле их следует отличать от (*124) консервации - сохранения памятника. Само собой разумеется, что сказанное не относится ко всякой реставрации, представляющей в основе своей совершенно необходимую, хотя и опасную, форму сохранения культурного наследия.) Известен пример из "Анны Карениной" - случайное пятно на материале подсказывает художнику расположение фигуры и становится средством эстетической выразительности. Способность художественного текста вовлекать окружающее в свою сферу и делать его носителем информации поистине изумительна. Художественный текст реагирует на отслеженные, (порой чисто случайно) тексты, входя с ними в семантические отношения. Так рождается проблема композиции ансамблей - от сборника, альманаха или альбома как некоторого структурного единства до отношения различных картин в единой экспозиции или архитектурных ансамблей. Здесь возникают особые законы креолизации или несовместимости: в одних случаях разные тексты "охотно" вступают в отношения, образуя структурное целое, в других - они как бы "не замечают" друг друга или способны только взаимно разрушаться. В этом смысле крайне интересный текст для наблюдения представляет любой из длительное время просуществовавших городов. Можно наблюдать, как, например, в Праге органически (даже в пределах одного здания) складываются в структурное единство готика, ренессанс и барокко. Можно было бы привести примеры того, как здания архитектуры XX в. в одних случаях "реагируют" с контекстом, а в других - его разрушают. Эти "загадочные" особенности художественного текста отнюдь не свидетельствуют о его принципиальной несоотнесенности со структурными упорядоченностями общего типа. Дело обстоит прямо противоположным образом. В отличие от нехудожественных текстов, произведение искусства соотносится не с одним, а с многими дешифрующими его кодами. Индивидуальное в художественном тексте - это не внесистемное, а многосистемное. Чем в большее количество дешифрующих структур входит тот или иной конструктивный узел текста одновременно, тем индивидуальнее его значение. Входя в различные "языки" культуры, текст раскрывается разными сторонами. Внесистемное становится системным и наоборот. Однако это не означает безграничного произвола, безбрежной субъективности, в которой порой видят специфику искусства. Набор возможных дешифрующих систем составляет некоторую свойственную данной эпохе или культуре величину, и он может и должен быть предметом изучения и описания. Наличие хотя бы двух различных художественных "языков", дешифрующих одно и то же произведение искусства, возникающее при этом смысловое напряжение, острота которого состоит в том, что в основе его лежит раздвоение единого - один и тот же текст, истолковываемый двумя способами, выступает как неравный самому себе, и два его значения становятся полюсами конфликта - минимальное условие прочтения текста как художественного. Однако в реальной жизни произведения искусства возникает, как правило, более сложная множественная парадигма кодов, наполняющая текст жизнью, "игрой" многочисленных значений. (*125) Таким образом, отношение текста и системы в художественном произведении не есть автоматическая реализация абстрактной структуры в конкретном материале - это всегда отношения борьбы, напряжения и конфликта. Однако случай, когда весь текст, так сказать, равномерно переключается в иную систему, - отнюдь не единственный источник внутреннего структурного напряжения, составляющего основу жизни произведения. Не менее существен другой случай, при котором обнаруживается, что различные участки одного и того же текста построены по различным структурным законам, а возможная парадигма кодов с разной степенью интенсивности реализуется в различных частях произведения. Так, Б. А. Успенский, анализируя структуру иконы, неопровержимо установил, что в центре и по краям живописного текста действуют разные типы художественной перспективы и природа художественного явления той или иной фигуры иконы определяется ее местом относительно таких показателей, как оси построения или край картины. Ему же принадлежит наблюдение, согласно которому в литературном произведении "главные" и "периферийные" герои в ряде случаев строятся по правилам не одной, а различных художественных систем. Можно было бы привести из теории кинематографа многочисленные примеры смены конструктивных принципов как основы художественной композиции текста. Текст при помощи ряда сигналов вызывает в сознании читателя или слушателя определенную систему кода, которая успешно работает, раскрывая его семантику. Однако с определенного места произведения мы начинаем замечать, что соответствие текста и кода нарушилось: последний перестает работать, а произведение им больше не дешифруется. Читателю приходится вызывать из своего культурного запаса, руководствуясь новыми сигнальными указаниями, какую-либо новую систему или даже самостоятельно синтезировать некоторый прежде ему неизвестный код. В этом последнем случае в текст включаются свернутые указания на то, каким образом это должно производиться. В результате текст дешифруется не некоторым синхронным кодом или кодами, а последовательностью кодов, отношение между которыми создает дополнительный смысловой эффект. При этом такая последовательность может в определенной мере быть заранее зафиксированной. Так, в поэтических сборниках XVIII - начала XIX в. разделы "оды", "элегии", "послания" и другие подразумевают каждый особую систему, на которую проецируется текст, но сборник в целом допускает лишь определенные типы этих последовательностей. Вместе с тем могут иметь место и свободные последовательности, допускающие перестановки типов структурных организаций, частей текста в соответствии с его индивидуальным построением. Смена принципов структурной организации является мощным средством понижения избыточности художественного текста: как только читатель настраивается на определенное ожидание, строит для себя некоторую систему предсказуемости еще не прочитанной части текста, структурный принцип меняется, обманывая его ожидание. Избыточное приобретает - в свете новой структуры - информативность. Этот конфликт между построениями различных частей текста резко повышает информативность художественных произведений по сравнению со всеми иными текстами. (*126) Разномерность художественной организации текста - один из наиболее распространенных законов искусства. Он проявляется по-разному в разные исторические эпохи и в пределах различных стилей и жанров, однако в той или иной форме проявляется почти всегда. Так, например, при чтении "Полтавы" Пушкина бросается в глаза наличие двух совершенно по-разному построенных частей: все, что соотносится с сюжетной линией любви Мазепы и Марии, как показал Г. А. Гуковский, связано с художественной традицией русской романтической поэмы, а все боевые сцены, художественная трактовка Петра отражают стилистику ломоносовской оды и - шире - ломоносовской культуры (отражение в тексте воздействия мозаик Ломоносова также отмечалось исследователями). В известной работе Г. А. Гуковского "Пушкин и проблемы реалистического стиля" раскрыта преднамеренность этого стилистического конфликта. Для наших целей существенно подчеркнуть, что столкновение героев и выражаемых ими идейных тенденций построено как конфликт двух художественных структур, каждая из которых контрастно выделяется на фоне другой. Новая стилистическая манера разрушает уже сложившуюся инерцию читательского ожидания и резко сокращает избыточность текста. В "Войне и мире" действуют различные группы героев, каждой из которых присущ свой мир, своя система авторского отношения, особые принципы художественной типизации. Однако Толстой строит композицию так, чтобы эти параллельные сюжетные линии вытянулись в одну. Писатель располагает различные сцены в единую цепочку таким образом, чтобы картины боевых действий сменялись домашними сценами, штабные эпизоды - фронтовыми, столичные - поместными. Сцены с участием одного-двух лиц чередуются с массовыми, резко сменяется то отношение автора к объему изображаемого, которое на киноязыке выражается ракурсом и планом. Далеко не всегда тип построения сменяется полярно противоположным. Гораздо чаще он просто другой. Однако эта постоянная смена самых разнообразных элементов художественного языка влечет за собой его высокую значимость. То, что в одномерной конструкции автоматизировалось бы, раскрывается не как единственно возможный, а как сознательно выбранный автором тип построения и, следовательно, получает значение. Аналогичные явления мы наблюдаем и в лирике, хотя там они проявляются иначе. Так, например, у Виктора Гюго в книге стихов "Грозный год" (1872) есть стихотворение "Наши мертвецы". Текст его разбит самим автором при помощи пробела на две части: в одну входит 23 стиха, предшествующих пробелу (графическому знаку паузы), во вторую - один последующий. Первая часть посвящена нагнетанию ужасных и отвратительных подробностей описания гниющих тел погибших солдат: "Их кровь образует ужасное болото", "отвратительные коршуны копаются в их вспоротых животах", "ужасающие, скрюченные, черные", "черепа, похожие на слепые камни" и т. п. Каждая новая строка укрепляет ожидание отвратительного, внушающего гадливость и омерзение, ужас и жалость. Однако, когда у читателя это впечатление сформировалось настолько прочно, чтобы он мог считать, что понял замысел автора и может предсказать дальнейшее, Гюго делает паузу (*127) и продолжает: "Я вам завидую, сраженным за отчизну". Последний стих построен в совершенно иной системе отношений "я" и "они": "низкое" и "высокое" поменялись местами. Это заставляет нас еще раз мысленно обратиться к первой части и прочесть ее еще раз, но уже в свете иных оценок. Так возникает двойной конфликт: сначала между разной семантической структурой первой и второй части, а затем между разными возможностями истолкований, между двумя прочтениями этой первой части. Чередование комического и трагического у Шекспира, сложная смена типов художественной организации различных сцен "Бориса Годунова", смена метров в пределах одного текста, закрепившаяся в русской поэзии после Катенина как одно из выразительных средств, и другие виды перехода от одних структурообразующих принципов к другим в пределах единого произведения - лишь разные проявления единой тенденции к максимальной информативности художественного текста.

(*131) Некоторые выводы

Поэтическая структура представляет собой гибкий и сложно устроенный художественный механизм. Разнообразные возможности хранения и передачи информации достигают в нем такой сложности и совершенства, что в этом отношении с ним не может сравниться ничто, созданное руками человека. Как мы видели, поэтическая структура распадается на многие частные виды организации. Хранение информации возможно за счет разнообразия, возникающего от разницы между этими субструктурами, а также потому, что каждая из субструктур не действует автоматически, а распадается по крайней мере на две частные подструктуры более низкого уровня, которые, взаимопересекаясь, деавтоматизируют текст, вносят в него элементы случайности. Но поскольку случайное относительно одной подструктуры входит как системное в другую, оно может быть и системно, и непредсказуемо одновременно, что создает практически неисчерпаемые информационные возможности. Одновременно поэтический мир - модель реального мира, но соотносится с ним чрезвычайно сложным образом. Поэтический текст - мощный и глубоко диалектический механизм поиска истины, истолкования окружающего мира и ориентировки в нем. Каково же отношение поэтического языка к каждодневному? В начале 1920-х гг. теоретики формальной школы заговорили о конфликте приема и языка и о сопротивлении языкового материала, который составляет и сущность, и меру эстетического эффекта. В противовес им в конце 1920-х - начале 1930-х гг. была выдвинута теория полного соответствия разговорного языка и поэзии и естественности рождения поэзии из недр речевой стихии. При этом была оживлена выдвигавшаяся французскими теоретиками литературы в конце XIX столетия теория поэзии как эмфатического стиля обычной речи. Высказывания теоретиков 1920-х гг. страдали односторонностью, хотя и обратили внимание на реальный аспект отношения поэзии и языка. Кроме того, опираясь на поэтическую практику русской поэзии XX в., они, естественно, обобщили открывшиеся им новые закономерности. : Цель поэзии, конечно, не "приемы", а познание мира и общение между людьми, самопознание, самопостроение человеческой личности в процессе познания и общественных коммуникаций. В конечном итоге цель поэзии совпадает с целью культуры в целом. Но эту цель поэзия реализует специфически, и понимание этой специфики невозможно, если игнорировать ее механизм, ее внутреннюю структуру. Механизм же этот, действительно, легче обнаруживается тогда, когда он вступает в конфликт с автоматизмом языка. Однако, как мы видели, не только удаление от естественных норм языка, но и приближение к ним может быть источником художественного эффекта. В мир языкового автоматизма, тех структурных закономерностей, которые не имеют в естественном языке альтернативы, поэзия вносит свободу. Первоначально эта свобода проявляется в построениях, которые в языке невозможны (*132) или неупотребительны. Затем возможно и приближение к норме обычной речи, вплоть до полного совпадения. Но поскольку это совпадение будет не результатом языкового автоматизма, а следствием выбора одной из ряда возможностей, оно может стать носителем художественной информации. В самом языке есть резерв художественных значений - естественная синонимия в лексике и параллельные формы на всех других уровнях. Давая возможность выбора, они являются источником стилистических значений. Сущность поэтической структуры в том, что она заведомо несинонимические и неэквивалентные единицы употребляет как синонимы и адекваты. При этом язык превращается в материал построения разнообразных моделей, а собственная структура языка, в свою очередь, оказывает на них воздействие. Таким образом, какой характер принимает отношение системы языка поэзии к системе обыденной речи - предельного совпадения или крайнего расхождения - это частные случаи. Важно, что между этими системами нет автоматической, однозначной зависимости и, следовательно, отношение их может стать носителем значений. Кроме естественного языка человек имеет еще по крайней мере две стихийно ему данные и поэтому не заметные для него, но тем не менее очень мощные моделирующие системы, которые активно формируют его сознание. Это - система "здравого смысла", каждодневного бытового сознания и пространственно- зрительная картина мира. Искусство вносит свободу в автоматизм и этих миров, разрушая однозначность господствующих в них связей и расширяя тем самым границы познания. Когда Гоголь сообщает нам, что у чиновника сбежал нос, он разрушает и систему привычных связей, и отношение между зрительными представлениями (нос ростом с человека). Но именно разрушение автоматизма связей делает их объектом познания. После Гоголя наступила пора отказа от фантастики. Писатели изображали мир таким, каким его сознает в его бытовых очертаниях каждодневный опыт. Но это было сознательное избрание определенного типа изображения при возможности других. В этом случае соблюдение норм правдоподобия так же информативно, как и нарушение их. Эта область человеческого сознания уже стала сферой сознательного и свободного познания. Однако эти аспекты построения поэтического мира общи и поэзии, и прозе и должны рассматриваться специально. 1 См.: Зарецкий В. А. Семантика и структура словесного художественного образа / Автореф. канд. дисс. Тарту, 1966. 2 Вариант: на коем фрак (примеч. Козьмы Пруткова). М. М. Бахтин Проблема текста в лингвистике, филологии и других гуманитарных науках. Опыт философского анализа. Приходится называть наш анализ философским прежде всего по соображениям негативного характера: это не лингвистический, не филологический, не литературоведческий или какой-либо иной специальный анализ (исследование). Положительные же соображения таковы: наше исследование движется в пограничных сферах, то есть на границах всех указанных дисциплин, на их стыках и пересечениях. Текст (письменный и устный) как первичная данность всех этих дисциплин и вообще всего гуманитарно-филологического мышления (в том числе даже богословского и философского мышления в его истоках). Текст является той непосредственной действительностью (действительностью мысли и переживаний), из которой только и могут исходить эти дисциплины и это мышление. Где нет текста, там нет и объекта для исследования и мышления. «Подразумеваемый» текст. Если понимать текст широко — как всякий связный знаковый комплекс, то и искусствоведение (музыковедение, теория и история изобразительных искусств) имеет дело с текстами (произведениями искусства). Мысли о мыслях, переживания переживаний, слова о словах, тексты о текстах. В этом основное отличие наших (гуманитарных) дисциплин от естественных (о природе) , хотя абсолютных, непроницаемых границ и здесь нет. Гуманитарная мысль рождается как мысль о чужих мыслях, волеизъявлениях, манифестациях, выражениях, знаках, за которыми стоят проявляющие себя боги (откровение) или люди (законы властителей, заповеди предков, безыменные изречения и загадки и т. п.). Научно точная, так сказать, паспортизация текстов и критика текстов — явления более поздние (это целый переворот в гуманитарном мышлении, рождение недоверия). Первоначально вера, требующая только понимания — истолкования. Обращение к профанным текстам (обучение языкам и т. п.). Мы не намерены углубляться в историю гуманитарных наук, и в частности филологии и лингвистики, — нас интересует специфика гуманитарной мысли, направленной на чужие мысли, смыслы, значения и т. п., реализованные и данные исследователю только в виде текста. Каковы бы ни были цели исследования, исходным пунктом может быть только текст. Нас будет интересовать только проблема словесных текстов, являющихся первичной данностью соответствующих гуманитарных дисциплин — в первую очередь лингвистики, филологии, литературоведения и др. Всякий текст имеет субъекта, автора (говорящего, пишущего). Возможные виды, разновидности и формы авторства. Лингвистический анализ в известных пределах может и вовсе отвлечься от авторства. Истолкование текста как примера (примерные суждения, силлогизмы в логике, предложения в грамматике, «коммутации»[1] в лингвистике и т. п.). Воображаемые тексты (примерные и иные). Конструируемые тексты (в целях лингвистического или стилистического эксперимента). Всюду здесь появляются особые виды авторов, выдумщиков примеров, экспериментаторов с их особой авторской ответственностью (здесь есть и второй субъект: кто бы так мог сказать) . Проблема границ текста. Текст как высказывание. Проблема функций текста и текстовых жанров. Два момента, определяющие текст как высказывание: его замысел (интенция) и осуществление этого замысла. Динамические взаимоотношения этих моментов, их борьба, определяющая характер текста. Расхождение их может говорить об очень многом. «Пелестрадал» (Л. Толстой) [2] . Оговорки и описки по Фрейду (выражение бессознательного). Изменение замысла в процессе его осуществления. Невыполнение фонетического намерения. Проблема второго субъекта, воспроизводящего (для той или иной цели, в том числе и исследовательской) текст (чужой) и создающего обрамляющий текст (комментирующий, оценивающий, возражающий и т. п.). Особая двупланность и двусубъектность гуманитарного мышления. Текстология как теория и практика научного воспроизведения литературных текстов. Текстологический субъект (текстолог) и его особенности. Проблема точки зрения (пространственно-временной позиции) наблюдается в астрономии и физике. Текст как высказывание, включенное в речевое общение (текстовую цепь) данной сферы. Текст как своеобразная монада, отражающая в себе все тексты (в пределе) данной смысловой сферы. Взаимосвязь всех смыслов (поскольку они реализуются в высказываниях). Диалогические отношения между текстами и внутри текста. Их особый (не лингвистический) характер. Диалог и диалектика. Два полюса текста. Каждый текст предполагает общепонятную (то есть условную в пределах данного коллектива) систему знаков, язык (хотя бы язык искусства). Если за текстом не стоит язык, то это уже не текст, а естественно-натуральное (не знаковое) явление, например комплекс естественных криков и стонов, лишенных языковой (знаковой) повторяемости. Конечно, каждый текст (и устный и письменный) включает в себя значительное количество разнородных естественных, натуральных моментов, лишенных всякой знаковости, которые выходят за пределы гуманитарного исследования (лингвистического, филологического и др.), но учитываются и им (порча рукописи, плохая дикция и т. п.). Чистых текстов нет и не может быть. В каждом тексте, кроме того, есть ряд моментов, которые могут быть названы техническими (техническая сторона графики, произношения и т. п.). Итак, за каждым текстом стоит система языка. В тексте ей соответствует все повторенное и воспроизведенное и повторимое и воспроизводимое, все, что может быть дано вне данного текста (данность). Но одновременно каждый текст (как высказывание) является чем-то индивидуальным, единственным и неповторимым, и в этом весь смысл его (его замысел, ради чего он создан). Это то в нем, что имеет отношение к истине, правде, добру, красоте, истории. По отношению к этому моменту все повторимое и воспроизводимое оказывается материалом и средством. Это в какой-то мере выходит за пределы лингвистики и филологии. Этот второй момент (полюс) присущ самому тексту, но раскрывается только в ситуации и в цепи текстов (в речевом общении данной области). Этот полюс связан не с элементами (повторимыми) системы языка (знаков), но с другими текстами (неповторимыми) особыми диалогическими (и диалектическими при отвлечении от автора) отношениями. Этот второй полюс неразрывно связан с моментом авторства и ничего не имеет общего с естественной и натуральной случайной единичностью; он всецело осуществляется средствами знаковой системы языка. Он осуществляется чистым контекстом, хотя и обрастает естественными моментами. Относительность всех границ (например, куда отнести тембр голоса чтеца, говорящего и т. п.). Изменение функций определяет и изменение границ. Различие между фонологией[3] и фонетикой. Проблема смыслового (диалектического) и диалогического взаимоотношения текстов в пределах определенной сферы. Особая проблема исторического взаимоотношения текстов. Все это в свете второго полюса. Проблема границ каузального объяснения. Главное — не отрываться от текста (хотя бы возможного, воображаемого, конструированного). Наука о духе. Дух (и свой и чужой) не может быть дан как вещь (прямой объект естественных наук), а только в знаковом выражении, реализации в текстах и для себя самого и для другого. Критика самонаблюдения. Но необходимо глубокое, богатое и тонкое понимание текста. Теория текста. Естественный жест в игре актера приобретает знаковое значение (как произвольный, игровой, подчиненный замыслу роли). Натуральная единственность (например, отпечатка пальца) и значащая (знаковая) неповторимость текста. Возможно только механическое воспроизведение отпечатка пальца (в любом количестве экземпляров); возможно, конечно, такое же механическое воспроизведение текста (например, перепечатка), но воспроизведение текста субъектом (возвращение к нему, повторное чтение, новое исполнение, цитирование) есть новое, неповторимое событие в жизни текста, новое звено в исторической цепи речевого общения. Всякая система знаков (то есть всякий язык), на какой узкий коллектив ни опиралась бы ее условность, принципиально всегда может быть расшифрована, то есть переведена на другие знаковые системы (другие языки); следовательно, есть общая логика знаковых систем, потенциальный единый язык языков (который, конечно, никогда не может стать конкретным единичным языком, одним из языков). Но текст (в отличие от языка как системы средств) никогда не может быть переведен до конца, ибо нет потенциального единого текста текстов. Событие жизни текста, то есть его подлинная сущность, всегда развивается на рубеже двух сознаний, двух субъектов. Стенограмма гуманитарного мышления — это всегда стенограмма диалога особого вида: сложное взаимоотношение текста (предмет изучения и обдумывания) и создаваемого обрамляющего контекста (вопрошающего, возражающего и т. п.), в котором реализуется познающая и оценивающая мысль ученого. Это встреча двух текстов — готового и создаваемого реагирующего текста, следовательно, встреча двух субъектов, двух авторов. Текст не вещь, а поэтому второе сознание, сознание воспринимающего, никак нельзя элиминировать или нейтрализовать. Можно идти к первому полюсу, то есть к языку — языку автора, языку жанра, направления, эпохи, национальному языку (лингвистика) и, наконец, к потенциальному языку языков (структурализм, глоссематика [4]). Можно двигаться ко второму полюсу — к неповторимому событию текста. Между этими двумя полюсами располагаются все возможные гуманитарные дисциплины, исходящие из первичной данности текста. Оба полюса безусловны: безусловен потенциальный язык языков и безусловен единственный и неповторимый текст. Всякий истинно творческий текст всегда есть в какой-то мере свободное и не предопределенное эмпирической необходимостью откровение личности. Поэтому он (в своем свободном ядре) не допускает ни каузального объяснения, ни научного предвидения. Но это, конечно, не исключает внутренней необходимости, внутренней логики свободного ядра текста (без этого он не мог бы быть понят, признан и действен). Проблема текста в гуманитарных науках. Гуманитарные науки — науки о человеке в его специфике, а не о безгласной вещи и естественном явлении. Человек в его человеческой специфике всегда выражает себя (говорит), то есть создает текст (хотя бы и потенциальный). Там. где человек изучается вне текста и независимо от него, это уже не гуманитарные науки (анатомия и физиология человека и др.). Проблема текста в текстологии. Философская сторона) той проблемы. Попытка изучать текст как «вербальную реакцию» (бихевиоризм) [5]. Кибернетика, теория информации, статистика и проблема текста. Проблема овеществления текста. Границы такого овеществления. Человеческий поступок есть потенциальный текст и может быть понят (как человеческий поступок, а не физическое действие) только в диалогическом контексте твоего времени (как реплика, как смысловая позиция, как система мотивов). «Все высокое и прекрасное» — это не фразеологическое единство в обычном смысле, а интонационное или экспрессивное словосочетание особого рода. Это представитель стиля, мировоззрения, человеческого типа, оно пахнет контекстами, в нем два голоса, два субъекта (того, кто говорил бы так всерьез, и того, кто пародирует первого). В отдельности взятые (вне сочетания) слова «прекрасный» и «высокий» лишены двуголосости; второй голос входит лишь в словосочетание, которое становится высказыванием (то есть получает речевого субъекта, без которого не может быть и второго голоса). И одно слово может стать двуголосым, если оно становится аббревиатурой высказывания (то есть обретает автора). Фразеологическое единство создано не первым, а вторым голосом. Язык и речь, предложение и высказывание. Речевой субъект (обобщенная «натуральная» индивидуальность) и автор высказывания. Смена речевых субъектов и смена говорящих (авторов высказывания). Язык и речь можно отождествлять, поскольку в речи стерты диалогические рубежи высказываний. Но язык и речевое общение (как диалогический обмен высказываниями) никогда нельзя отождествлять. Возможно абсолютное тождество двух и более предложений (при накладывании друг на друга, как две геометрические фигуры, они совпадут), более того, мы должны допустить, что любое предложение, даже сложное, в неограниченном речевом потоке может повторяться неограниченное число раз в совершенно тождественной форме, но как высказывание (или часть высказывания) ни одно предложение, даже однословное, никогда не может повторяться: это всегда новое высказывание (хотя бы цитата). Возникает вопрос о том, может ли наука иметь дело с такими абсолютно неповторимыми индивидуальностями, как высказывания, не выходят ли они за границы обобщающего научного познания. Конечно, может. Во-первых, исходным пунктом каждой науки являются неповторимые единичности и на всем своем пути она остается связанной с ними. Во-вторых, наука, и прежде всего философия, может и должна изучать специфическую форму и функцию этой индивидуальности. Необходимость четкого осознания постоянного корректива на претензии на полную исчерпанность абстрактным анализом (например, лингвистическим) конкретного высказывания. Изучение видов и форм диалогических отношений между высказываниями и их типологических форм (факторов высказываний). Изучение внелингвистических и в то же время внесмысловых (художественных, научных и т. п.) моментов высказывания. Целая сфера между лингвистическим и чисто смысловым анализом; эта сфера выпала для науки. В пределах одного и того же высказывания предложение может повториться (повтор, самоцитата, непроизвольно), но каждый раз это новая часть высказывания, ибо изменилось его место и его функция в целом высказывания. Высказывание в его целом оформлено как таковое внелингвистическими моментами (диалогическими), оно связано и с другими высказываниями. Эти внелингвистические (диалогические) моменты пронизывают высказывание и изнутри. Обобщенные выражения говорящего лица в языке (личные местоимения, личные формы глаголов, грамматические и лексические формы выражения модальности и выражения отношения говорящего к своей речи) и речевой субъект. Автор высказывания. С точки зрения внелингвистических целей высказывания все лингвистическое — только средство. Проблема автора и форм его выраженности в произведении. В какой мере можно говорить об «образе» автора? Автора мы находим (воспринимаем, понимаем, ощущаем, чувствуем) во всяком произведении искусства. Например, в живописном произведении мы всегда чувствуем автора его (художника), но мы никогда не видим его так, как видим изображенные им образы. Мы чувствуем его во всем как чистое изображающее начало (изображающий субъект), а не как изображенный (видимый) образ. И в автопортрете мы не видим, конечно, изображающего его автора, а только изображение художника. Строго говоря, образ автора — это contradictio in adjecto. Так называемый образ автора — это, правда, образ особого типа, отличный от других образов произведения, но это образ, а он имеет своего автора, создавшего его. Образ рассказчика в рассказе от я, образ героя автобиографических произведений (автобиографии, исповеди, дневники, мемуары и др.), автобиографический герой, лирический герой и т. п. Все они измеряются и определяются своим отношением к автору-человеку (как особому предмету изображения), но все они — изображенные образы, имеющие своего автора, носителя чисто изображающего начала. Мы можем говорить о чистом авторе в отличие от автора частично изображенного, показанного, входящего в произведение как часть его. Проблема автора самого обычного, стандартного, бытового высказывания. Мы можем создать образ любого говорящего, воспринять объектно любое слово, любую речь, но этот объектный образ не входит в намерение и задание самого говорящего и не создается им как автором своего высказывания. Это не значит, что от чистого автора нет путей к автору-человеку,— они есть, конечно, и притом в самую сердцевину, в самую глубину человека, но эта сердцевина никогда не может стать одним из образов самого произведения. Он в нем как целом, притом в высшей степени, но никогда не может стать его составной образной (объектной) частью. Это не natura creata [6] и не natura naturata et creans [7] , но чистая natura creans et non creata [8] . В какой мере в литературе возможны чистые безобъектные, одноголосые слова? Может ли слово, в котором автор не слышит чужого голоса, в котором только он и он весь, стать строительным материалом литературного произведения? Не является ли какая-то степень объект-ности необходимым условием всякого стиля? Не стоит ли автор всегда вне языка как материала для художествен ного произведения? Не является ли всякий писатель (да же чистый лирик) всегда «драматургом» в том смысле, что все слова он раздает чужим голосам, в том числе и образу автора (и другим авторским маскам)? Может быть, всякое безобъектное, одноголосое слово является наивным и негодным для подлинного творчества. Всякий подлинно творческий голос всегда может быть только вторым голосом в слове. Только второй голос — чистое отношение — может быть до конца безобъектным, не бросать образной, субстанциональной тени. Писатель — это тот, кто умеет работать на языке, находясь вне языка, кто обладает даром непрямого говорения. Выразить самого себя — это значит сделать себя объектом для другого и для себя самого («действительность сознания»). Это первая ступень объективации. Но можно выразить и свое отношение к себе как объекту (вторая стадия объективации). При этом собственное слово становится объектным и получает второй — собственный же — голос. Но этот второй голос уже не бросает (от себя) тени, ибо он выражает чистое отношение, а вся объективирующая, материализующая плоть слова отдана первому голосу. Мы выражаем свое отношение к тому, кто бы так говорил. В бытовой речи это находит свое выражение в легкой насмешливой или иронической интонации (К.а- ренин у Л. Толстого [9]), интонацией удивленной, непонимающей, вопрошающей, сомневающейся, подтверждающей, отвергающей, негодующей, восхищенной и т.п. Это довольно примитивное и очень обычное явление двуголосости в разговорно- бытовом речевом общении, в диалогах и спорах на научные и другие идеологические темы. Это довольно грубая и мало обобщающая двуголосость, часто прямо персональная: воспроизводятся с переакцентуацией слова одного из присутствующих собеседников. Такой же грубой и мало обобщающей формой являются различные разновидности пародийной стилизации. Чужой голос ограничен, пассивен, и нет глубины и продуктивности (творческой, обогащающей) во взаимоотношении голосов. В литературе — положительные и отрицательные персонажи. Во всех этих формах проявляется буквальная и, можно сказать, физическая двуголосость. Сложнее обстоит дело с авторе где он, по-видимому, не реализуется в слове. Увидеть и понять автора произведения — значит увидеть и понять другое, чужое сознание и его мир, то есть другой субъект («Du»). При объяснении — только одно сознание, один субъект; при понимании — два сознания, два субъекта. К объекту не может быть диалогического отношения, поэтому объяснение лишено диалогических моментов (кроме формально-риторического). Понимание всегда в какой-то мере диалогично. Различные виды и формы понимания. Понимание языка знаков, то есть понимание (овладение) определенной знаковой системы (например, определенного языка). Понимание произведения на уже известном, то есть уже понятом, языке. Отсутствие на практике резких границ и переходы от одного вида понимания к другому. Можно ли говорить, что понимание языка как системы бессубъектно и вовсе лишено диалогических моментов? В какой мере можно говорить о субъекте языка как системы? Расшифровка неизвестного языка: подстановка возможных неопределенных говорящих, конструирование возможных высказываний на данном языке. Понимание любого произведения на хорошо знакомом языке (хотя бы родном) всегда обогащает и наше понимание данного языка как системы. От субъекта языка к субъектам произведений. Различные переходные ступени. Субъекты языковых стилей (чиновник, купец, ученый и т. п.). Маски автора (образы автора) и сам автор. Социально-стилистический образ бедного чиновника. титулярного советника (Девушкин, например). Такой образ, хотя он и дан способом самораскрытия, дан как он (третье лицо), а не как ты. Он объектен и экземплярен. К нему еще нет подлинно диалогического отношения. Приближение средств изображения к предмету изображения как признак реализма (самохарактеристики голоса, социальные стили, не изображение, а цитирование героев как говорящих людей). Объектные и чисто функциональные элементы всякого стиля. Проблема понимания высказывания. Для понимания и необходимо прежде всего установление принципиальных и четких границ высказывания. Смена речевых субъектов. Способность определять ответ. Принципиальная ответность всякого понимания. «Канитферстанд»[10] При нарочитой (сознательной) многостильности между стилями всегда существуют диалогические отношения[11] . Нельзя понимать эти взаимоотношения чисто лингвистически (или даже механически). Чисто лингвистическое (притом чисто дескриптивное) описание и определение разных стилей в пределах одного произведения не может раскрыть их смысловых (в том числе и художественных) взаимоотношений. Важно понять тотальный смысл этого диалога стилей с точки зрения автора (не как образа, а как функции). Когда же говорят о приближении средств изображения к изображаемому, то под изображаемым понимают объект, а не другой субъект (ты). Изображение вещи и изображение человека (говорящего по своей сущности). Реализм часто овеществляет человека, но это не есть приближение к нему. Натурализм с его тенденцией к каузальному объяснению поступков и мыслей человека (его смысловой позиции в мире) еще более овеществляет человека. «Индуктивный» подход, якобы свойственный реализму, есть, в сущности, овеществляющее каузальное объяснение человека. Голоса (в смысле овеществленных социальных стилей) при этом превращаются просто в признаки вещей (или симптомы процессов), им уже нельзя отвечать, с ними уже нельзя спорить, диалогические отношения к таким голо сам погасают. Степени объектности и субъектности изображенных людей (resp. [12] диалогичность отношения к ним автора) в литературе резко различны. Образ Девушкина в этом отношении принципиально отличен от объектных образов бедных чиновников у других писателей. И он полемически заострен против этих образов, в которых нет подлинно диалогического ты. В романах обычно даются вполне конченные и подытоженные с точки зрения автора споры (если, конечно, вообще даются споры). У Достоевского — стенограммы незавершенного и незавершимого спора. Но и всякий вообще роман полон диалогических обертонов (конечно, не всегда с его героями). После Достоевского полифония властно врывается во всю мировую литературу. В отношении к человеку любовь, ненависть, жалость, умиление и вообще всякие эмоции всегда в той или иной степени диалогичны. В диалогичности (resp. субъектности своих героев) Достоевский переходит какую-то грань, а его диалогичность приобретает новое (высшее) качество. Объектность образа человека не является чистой вещностью. Его можно любить, жалеть и т. п., но главное — его можно (и нужно) понимать. В художественной литературе (как и вообще в искусстве) даже на мертвых вещах (соотнесенных с человеком) лежит отблеск субъективности. Объектно понятая речь (и объектная речь обязательно требует понимания — в противном случае она не была бы речью, — но в этом понимании диалогический момент ослаблен) может быть включена в каузальную цепь объяснения. Безобъектная речь (чисто смысловая, функциональная) остается в незавершенном предметном диалоге (например, научное исследование). Сопоставление высказываний-показаний в физике. Текст как субъективное отражение объективного мира, текст — выражение сознания, что-то отражающего. Когда текст становится объектом нашего познания, мы можем говорить об отражении отражения. Понимание текста и есть правильное отражение отражения. Через чужое отражение к отраженному объекту. Ни одно явление природы не имеет «значения», только знаки (в том числе слова) имеют значения. Поэтому всякое изучение знаков, по какому бы направлению оно дальше ни пошло, обязательно начинается с понимания. Текст — первичная данность (реальность) и исходная точка всякой гуманитарной дисциплины. Конгломерат разнородных знаний и методов, называемый филологией, лингвистикой, литературоведением, науковедением и т. п. Исходя из текста, они бредут по разным направлениям, выхватывают разнородные куски природы, общественной жизни, психики, истории, объединяют их то каузальными, то смысловыми связями, перемешивают констатации с оценками. От указания на реальный объект необходимо перейти к четкому разграничению предметов научного исследования. Реальный объект — социальный (общественный) человек, говорящий и выражающий себя другими средствами. Можно ли найти к нему и к его жизни (труду, борьбе и т. п.) какой-либо иной подход, кроме как через созданные или создаваемые им знаковые тексты. Можно ли его наблюдать и изучать как явление природы, как вещь. Физическое действие человека должно быть понято как поступок, но нельзя понять поступка вне его возможного (воссоздаваемого нами) знакового выражения (мотивы, цели, стимулы, степени осознанности и т. п.). Мы как бы заставляем человека говорить (конструируем его важные показания, объяснения, исповеди, признания, доразвиваем возможную или действительную внутреннюю речь и т. п.). Повсюду действительный или возможный текст и его понимание. Исследование становится спрашиванием и беседой, то есть диалогом. Природу мы не спрашиваем, и она нам не отвечает. Мы ставим вопросы себе и определенным образом организуем наблюдение или эксперимент, чтобы получить ответ. Изучая человека, мы повсюду ищем и находим знаки и стараемся понять их значение. Нас интересуют прежде всего конкретные формы текстов и конкретные условия жизни текстов, их взаимоотношения и взаимодействия. Диалогические отношения между высказываниями, пронизывающие также изнутри и отдельные высказывания, относятся к металингвистике. Они в корне отличны от всех возможных лингвистических отношений элементов как в системе языка, так и в отдельном высказывании. Металингвистический характер высказывания (речевого произведения). Смысловые связи внутри одного высказывания (хотя бы потенциально бесконечного, например в системе науки) носят предметно-логический характер (в широком смысле этого слова), но смысловые связи между разными высказываниями приобретают диалогический характер (или, во всяком случае, диалогический оттенок). Смыслы разделены между разными голосами. Исключительная важность голоса, личности. Лингвистические элементы нейтральны к разделению на высказывания, свободно движутся, не признавая рубежей высказывания, не признавая (не уважая) суверенитета голосов. Чем же определяются незыблемые рубежи высказываний? Металингвистическими силами. Внелитературные высказывания и их рубежи (реплики, письма, дневники, внутренняя речь и т. п.), перенесенные в литературное произведение (например, в роман) . Здесь изменяется их тотальный смысл. На них падают рефлексы других голосов, и в них входит голос самого автора. Два сопоставленных чужих высказывания, не знающих ничего друг о друге, если только они хоть краешком касаются одной и той же темы (мысли), неизбежно вступают друг с другом в диалогические отношения. Они соприкасаются друг с другом на территории общей темы, общей мысли. Эпиграфика. Проблема жанров древнейших надписей. Автор и адресат надписей. Обязательные шаблоны. Могильные надписи («Радуйся»). Обращение умершего к проходящему мимо живому. Обязательные шаблонизированные формы именных призывов, заклинаний, молитв и т. п. Формы восхвалений и возвеличений. Формы хулы и брани (ритуальной). Проблема отношения слова к мысли и слова к желанию, воле, требованию. Магические представления о слове. Слово как деяние. Целый переворот в истории слова, когда оно стало выражением и чистым (бездейственным) осведомлением (коммуникацией). Ощущение своего и чужого в слове. Позднее рождение авторского сознания. Автор литературного произведения (романа) создает единое и целое речевое произведение (высказывание). Но он создает его из разнородных, как бы чужих высказываний. И даже прямая авторская речь полна осознанных чужих слов. Непрямое говорение, отношение к своему языку как к одному из возможных языков (а не как к единственно возможному и безусловному языку). Завершенные, или «закрытые», лица в живописи (в том числе и портретной). Они дают исчерпанного человека, который весь уже есть и не может стать другим. Лица людей, которые уже все сказали, которые уже умерли [или] как бы умерли. Художник сосредоточивает внимание на завершающих, определяющих, закрывающих чертах. Мы видим его всего и уже ничего большего (и иного) не ждем. Он не может переродиться, обновиться, пережить метаморфозу — это его завершающая (последняя и окончательная) стадия. Отношение автора к изображенному всегда входит в состав образа. Авторское отношение — конститутивный момент образа. Это отношение чрезвычайно сложно. Его недопустимо сводить к прямолинейной оценке. Такие прямолинейные оценки разрушают художественный образ. Их нет даже в хорошей сатире (у Гоголя, у Щедрина). Впервые увидеть, впервые осознать нечто — уже значит вступить к нему в отношение: оно существует уже не в себе и для себя, но для другого (уже два соотнесенных сознания). Понимание есть уже очень важное отношение (понимание никогда не бывает тавтологией или дублированием, ибо здесь всегда двое и потенциальный третий). Состояние неуслышанности и непонятости (см. Т. Манн). «Не знаю», «так было, а впрочем, мне какое дело» — важные отношения. Разрушение сросшихся с предметом прямолинейных оценок и вообще отношений создает новое отношение. Особый вид эмоционально-оценочных отношений. Их многообразие и сложность. Автора нельзя отделять от образов и персонажей, так как он входит в состав этих образов как их неотъемлемая часть (образы двуедины и иногда двуголосы). Но образ автора можно отделить от образов персонажей; но этот образ сам создан автором и потому также двуедин. Часто вместо образов персонажей [имеют] в виду как бы живых людей. Разные смысловые плоскости, в которых лежат речи персонажей и авторская речь. Персонажи говорят как участники изображенной жизни, говорят, так сказать, с частных позиций, их точки зрения так или иначе ограничены (они знают меньше автора). Автор вне изображенного (и в известном смысле созданного им) мира. Он осмысливает весь этот мир с более высоких и качественно иных позиций. Наконец, все персонажи и их речи являются объектами авторского отношения (и авторской речи). Но плоскости речей персонажей и авторской речи могут пересекаться, то есть между ними возможны диалогические отношения. У Достоевского, где персонажи — идеологи, автор и такие герои (мыслители- идеологи) оказываются в одной плоскости. Существенно различны диалогические контексты и ситуации речей персонажей и авторской речи. Речи персонажей участвуют в изображенных диалогах внутри произведения и непосредственно не входят в реальный идеологический диалог современности, то есть в реальное речевое общение, в котором участвует и в котором осмысливается произведение в его целом (они участвуют в нем лишь как элементы этого целого). Между тем автор занимает позицию именно в этом реальном диалоге и определяется реальной ситуацией современности. В отличие от реального автора созданный им образ автора лишен непосредственного участия в реальном диалоге (он участвует в нем лишь через целое произведение), зато он может участвовать в сюжете произведения и выступать в изображенном диалоге с персонажами (беседа «автора» с Онегиным). Речь изображающего (реального) автора, если она есть, — речь принципиально особого типа, не могущая лежать в одной плоскости с речью персонажей. Именно она определяет последнее единство произведения и его последнюю смысловую инстанцию, его, так сказать, последнее слово. Образы автора и образы персонажей определяются, по концепции В. В. Виноградова, языками-стилями, их различия сводятся к различиям языков и стилей, то есть к чисто лингвистическим. Внелингвистические взаимоотношения между ними Виноградовым не раскрываются. Но ведь эти образы (языки-стили) в произведении не лежат рядом друг с другом как лингвистические данности, они здесь вступают в сложные динамические смысловые отношения особого типа. Этот тип отношений можно определить как диалогические отношения. Диалогические отношения носят специфический характер: они не могут быть сведены ни к чисто логическим (хотя бы и диалектическим), ни к чисто лингвистическим (композиционно-синтаксическим). Они возможны только между целыми высказываниями разных речевых субъектов (диалог с самим собой носит вторичный и в большинстве случаев разыгранный характер). Мы не касаемся здесь вопроса о происхождении термина «диалог» (см. у Гирцеля[13]). Там, где нет слова, нет языка, не может быть диалогических отношений, их не может быть между предметами или логическими величинами (понятиями, суждениями и др.). Диалогические отношения предполагают язык, но в системе языка их нет. Между элементами языка они невозможны. Специфика диалогических отношений нуждается в особом изучении. Узкое понимание диалога как одной из композиционных форм речи (диалогическая и монологическая речь). Можно сказать, что каждая реплика сама по себе монологична (предельно маленький монолог), а каждый монолог является репликой большого диалога (речевого общения определенной сферы). Монолог как речь, никому не адресованная и не предполагающая ответа. Возможны разные степени монологичности. Диалогические отношения — это отношения (смысловые) между всякими высказываниями в речевом общении. Любые два высказывания, если мы сопоставим их в смысловой плоскости (не как вещи и не как лингвистические примеры), окажутся в диалогическом отношении. Но это особая форма ненамеренной диалогичности (например, подборка разных высказываний разных ученых или мудрецов разных эпох по одному вопросу). «Голод, холод!» — одно высказывание одного речевого субъекта. «Голод!» — «Холод!» — два диалогически соотнесенных высказывания двух разных субъектов; здесь появляются диалогические отношения, каких не было в первом случае. То же с двумя развернутыми предложениями (придумать убедительный пример). Когда высказывание берется для целей лингвистического анализа, его диалогическая природа отмысливается, оно берется в системе языка (как ее реализация), а не в большом диалоге речевого общения. Огромное и до сих пор еще не изученное многообразие речевых жанров: от непубликуемых сфер внутренней речи до художественных произведений и научных трактатов. Многообразие площадных жанров (см. Рабле), интимных жанров и др. В разные эпохи в разных жанрах происходит становление языка. Язык, слово — это почти все в человеческой жизни. Но не нужно думать, что эта всеобъемлющая и многограннейшая реальность может быть предметом только одной науки — лингвистики и может быть понята только лингвистическими методами. Предметом лингвистики является только материал, только средства речевого общения, а не самое речевое общение, не высказывания по существу и не отношения между ними (диалогические), не формы речевого общения и не речевые жанры. Лингвистика изучает только отношения между элементами внутри системы языка, но не отношения между высказываниями и не отношения высказываний к действительности и к говорящему лицу (автору). По отношению к реальным высказываниям и к реальным говорящим система языка носит чисто потенциальный характер. И значение слова, поскольку оно изучается лингвистически (лингвистическая семасиология) , определяется только с помощью других слов того же языка (или другого языка) и в своих отношениях к ним; отношение к понятию или художественному образу или к реальной действительности оно получает только в высказывании и через высказывание. Таково слово как предмет лингвистики (а не реальное слово как конкретное высказывание или часть его, часть, а не средство). Начать с проблемы речевого произведения как первичной реальности речевой жизни. От бытовой реплики до многотомного романа или научного трактата. Взаимодействие речевых произведений в разных сферах речевого процесса. «Литературный процесс», борьба мнений в науке, идеологическая борьба и т. п. Два речевых произведения, высказывания, сопоставленные друг с другом, вступают в особого рода смысловые отношения, которые мы называем диалогическими. Их особая природа. Элементы языка внутри языковой системы или внутри «текста» (в строго лингвистическом смысле) не могут вступать в диалогические отношения. Могут ли вступать в такие отношения, то есть говорить друг с другом, языки, диалекты (территориальные, социальные, жаргоны), языковые (функциональные) стили (скажем, фамильярно-бытовая речь и научный язык и т. п.) и др.? Только при условии нелингвистического подхода к ним, то есть при условии трансформации их в «мировоззрения» (или некие языковые или речевые мироощущения), в «точки зрения», в «социальные голоса» и т. п. Такую трансформацию производит художник, создавая типические или характерные высказывания типических персонажей (хотя бы и не до конца воплощенных и не названных), такую трансформацию (в несколько ином плане) производит эстетическая лингвистика (школа Фосслера, особенно, по-видимому, последняя работа Шпитцера [14]). При подобных трансформациях язык получает своеобразного «автора», речевого субъекта, коллективного носителя (народ, нация, профессия, социальная группа и т. п.). Такая трансформация всегда знаменует выход за пределы лингвистики (в строгом и точном ее понимании). Правомерны ли подобные трансформации? Да, правомерны, но лишь при строго определенных условиях (например, в литературе, где мы часто, особенно в романе, находим диалоги «языков» и языковых стилей) и при строгом и ясном методологическом осознании. Недопустимы такие трансформации тогда, когда, с одной стороны, декларируется внеидеологичность языка как лингвистической системы (и его внеличностность), а с другой — контрабандой вводится социально-идеологическая характеристика языков и стилей (отчасти у В. В. Виноградова). Вопрос этот очень сложный и интересный (например, в какой мере можно говорить о субъекте языка, или речевом субъекте языкового стиля, или об образе ученого, стоящего за научным языком, или образе делового человека, стоящего за деловым языком, образе бюрократа за канцелярским языком и т. п.). Своеобразная природа диалогических отношений. Проблема внутреннего диалогизма. Рубцы межей высказываний. Проблема двуголосого слова. Понимание как диалог. Мы подходим здесь к переднему краю философии языка и вообще гуманитарного мышления, к целине. Новая постановка проблемы авторства (творящей личности). Данное и созданное в речевом высказывании. Высказывание никогда не является только отражением или выражением чего-то вне его уже существующего, данного и готового. Оно всегда создает нечто до него никогда не бывшее, абсолютно новое и неповторимое, притом всегда имеющее отношение к ценности (к истине, к добру, красоте и т. п.). Но нечто созданное всегда создается из чего-то данного (язык, наблюденное явление действительности, пережитое чувство, сам говорящий субъект, готовое в его мировоззрении и т. п.). Все данное преображается в созданном. Анализ простейшего бытового диалога («Который час?» — «Семь часов»). Воле или менее сложная ситуация вопроса. Необходимо посмотреть на часы. Ответ может быть верен или неверен, может иметь значение и т.п. По какому времени тот же вопрос, заданный в космическом пространстве и т. п. Слова и формы как аббревиатуры или представители высказывания, мировоззрения, точки зрения и т. п. действительных или возможных. Возможности и перспективы, заложенные в слове; они, в сущности, бесконечны. Диалогические рубежи пересекают все поле живого человеческого мышления. Монологизм гуманитарного мышления. Лингвист привык воспринимать все в едином замкнутом контексте (в системе языка или в лингвистически понятом тексте, не соотнесенном диалогически ( другим, ответным текстом), и как лингвист он, конечно прав. Диалогизм нашего мышления о произведениях теориях, высказываниях, вообще нашего мышления с людях. Почему принята несобственно-прямая речь, но не принято ее понимание как двуголосого слова. Изучать в созданном данное (например, язык, готовые и общие элементы мировоззрения, отраженные явления действительности и т. п.) гораздо легче, чем само созданное. Часто весь научный анализ сводится к раскрытию всего данного, уже наличного и готового до произведения (то, что художником преднайдено, а не создано). Все данное как бы создается заново в созданном, преображается в нем. Сведение к тому, что заранее дано и готово. Готов предмет, готовы языковые средства для его изображения, готов сам художник, готово его мировоззрение. И вот с помощью готовых средств, в свете готового мировоззрения готовый поэт отражает готовый предмет. На самом же деле и предмет создается в процессе творчества, создается и сам поэт, и его мировоззрение, и средства выражения. Слово, употребленное в кавычках, то есть ощущаемое и употребляемое как чужое, и то же слово (или какое-нибудь другое слово) без кавычек. Бесконечные градации в степени чужести (или освоенности) между словами, их разные отстояния от говорящего. Слова размещаются в разных плоскостях на разных отдалениях от плоскости авторского слова. Не только несобственно-прямая речь, но разные формы скрытой, полускрытой, рассеянной чужой речи и т. п.[15] Все это осталось неиспользованным. Когда в языках, жаргонах и стилях начинают слышаться голоса, они перестают быть потенциальным средством выражения и становятся актуальным, реализованным выражением; в них вошел и ими овладел голос. Они призваны сыграть свою единственную и неповторимую роль в речевом (творческом) общении. Взаимоосвещение языков и стилей. Отношение к вещи и отношение к смыслу, воплощенному в слове или в каком-нибудь другом знаковом материале. Отношение к вещи (в ее чистой вещности) не может быть диалогическим (то есть не может быть беседой, спором, согласием и т. п.). Отношение к смыслу всегда диалогично. Само понимание уже диалогично. Овеществление смысла, чтобы включить его в каузальный ряд. Узкое понимание диалогизма как спора, полемики, пародии. Это внешне наиболее очевидные, но грубые формы диалогизма. Доверие к чужому слову, благоговейное приятие (авторитетное слово), ученичество, поиски и вынуждение глубинного смысла, согласие, его бесконечные градации и оттенки (но не логические ограничения и не чисто предметные оговорки), наслаивания смысла на смысл, голоса на голос, усиление путем слияния (но не отождествления), сочетание многих голосов (коридор голосов), дополняющее понимание, выход за пределы понимаемого и т. п. Эти особые отношения нельзя свести ни к чисто логическим, ни к чисто предметным. Здесь встречаются целостные позиции, целостные личности (личность не требует экстенсивного раскрытия — она может сказаться в едином звуке, раскрыться в едином слове), именно голоса. Слово (вообще всякий знак) межиндивидуально. Все сказанное, выраженное находится вне «души» говорящего, не принадлежит только ему. Слово нельзя отдать одному говорящему. У автора (говорящего) свои неотъемлемые права на слово, но свои права есть и у слушателя, свои права у тех, чьи голоса звучат в преднайденном автором слове (ведь ничьих слов нет). Слово — это драма, в которой участвуют три персонажа (это не дуэт, а трио). Она разыгрывается вне автора, и ее недопустимо интроицировать (интроекция) внутрь автора. Если мы ничего не ждем от слова, если мы заранее знаем все, что оно может сказать, оно выходит из диалога и овеществляется. Самообъективация (в лирике, в исповеди и т. п.) как самоотчуждение и в какой- то мере преодоление. Объективируя себя (то есть вынося себя вовне), я получаю возможность подлинно диалогического отношения к себе самому. Только высказывание имеет непосредственное отношение к действительности и к живому говорящему человеку (субъекту). В языке только потенциальные возможности (схемы) этих отношений (местоименные, временные и модальные формы, лексические средства и т. п.). Но высказывание определяется не только своим отношением к предмету и к говорящему субъекту-автору (и своим отношением к языку как системе потенциальных возможностей, данности), но, что для нас важнее всего, непосредственно к другим высказываниям в пределах данной сферы общения. Вне этого отношения оно реально не существует (только как текст). Только высказывание может быть верным (или неверным), истинным, правдивым (ложным), прекрасным, справедливым и т. п. Понимание языка и понимание высказывания (включающее ответность и, следовательно, оценку). Нас интересует не психологическая сторона отношения к чужим высказываниям (и понимания), но отражение ее в структуре самого высказывания. В какой мере лингвистические (чистые) определения языка и его элементов могут быть использованы для художественно-стилистического анализа? Они могут служить лишь исходными терминами для описания. Но самое главное ими не описывается, в них не укладывается. Ведь здесь это не элементы (единицы) системы языка, ставшие элементами текста, а моменты высказывания. Высказывание как смысловое целое. Отношение к чужим высказываниям нельзя оторвать от отношения к предмету (ведь о нем спорят, о нем соглашаются, в нем соприкасаются) и от отношения к самому говорящему. Это живое триединство. Но третий момент до сих пор обычно не учитывался. Но и там, где он учитывался (при анализе литературного процесса, публицистики, полемики, борьбы научных мнений), особая природа отношений к другим высказываниям как высказываниям, то есть смысловым целым, оставалась не раскрытой и не изученной (их понимали абстрактно, предметно-логически, или психологически, или даже механически-каузально). Не понята особая, диалогическая природа взаимоотношения смысловых целых, смысловых позиций, то есть высказываний. Экспериментатор составляет часть экспериментальной системы (в микрофизике). Можно сказать, что и понимающий составляет часть понимаемого высказывания, текста (точнее, высказываний, их диалога, входит в него как новый участник). Диалогическая встреча двух сознаний в гуманитарных науках. Обрамление чужого высказывания диалогизующим контекстом. Ведь даже и тогда, когда мы даем каузальное объяснение чужого высказывания, мы тем самым его опровергаем. Овеществление чужих высказываний есть особый способ (ложный) их опровержения. Если понимать высказывание как механическую реакцию и диалог как цепь реакций (в дескриптивной лингвистике или у бихевиористов), то такому пониманию в равной мере подлежат как верные, так и ложные высказывания, как гениальные, так и бездарные произведения (различие будет только в механически понятых эффектах, пользе и т. п.). Эта точка зрения, относительно правомерная, подобно чисто лингвистической точке зрения (при всем их различии), не задевает сущности высказывания как смыслового целого, смысловой точки зрения, смысловой позиции и т. п. Всякое высказывание претендует на справедливость, истинность, красоту и правдивость, (образное высказывание) и т. п. И эти ценности высказываний определяются не их отношением к языку (как чисто лингвистической системе), а разными формами отношения к действительности, к говорящему субъекту и к другим (чужим) высказываниям (в частности, к тем, которые их оценивают как истинные, прекрасные и т. п.). Лингвистика имеет дело с текстом, но не с произведением. То же, что она говорит о произведении, привносится контрабандным путем и из чисто лингвистического анализа не вытекает. Конечно, обычно сама эта лингвистика с самого начала носит конгломератный характер и насыщена внелингвистическими элементами. Несколько упрощая дело: чисто лингвистические отношения (то есть предмет лингвистики) — это отношения знака к знаку и знакам в пределах системы языка или текста (то есть системные или линейные отношения между знаками). Отношения высказываний к реальной действительности, к реальному говорящему субъекту и к реальным другим высказываниям, отношения, впервые делающие высказывания истинными или ложными, прекрасными и т. п., никогда не могут стать предметом лингвистики. Отдельные знаки, системы языка или текст (как знаковое единство) никогда не могут быть ни истинными, ни ложными, ни прекрасными и т. п. Каждое большое и творческое словесное целое есть очень сложная и многопланная система отношений. При творческом отношении к языку безголосых, ничьих слов нет. В каждом слове — голоса иногда бесконечно далекие, безыменные, почти безличные (голоса лексических оттенков, стилей и проч.), почти неуловимые, и голоса близко, одновременно звучащие. Всякое живое, компетентное и беспристрастное наблюдение с любой позиции, с любой точки зрения всегда сохраняет свою ценность и свое значение. Односторонность и ограниченность точки зрения (позиции наблюдателя) всегда может быть прокорректирована, дополнена и трансформирована (перечислена) с помощью таких же наблюдений с других точек зрения. Голые точки зрения (без живых и новых наблюдений) бесплодны. Известный афоризм Пушкина о лексиконе и книгах[16] . К проблеме диалогических отношений. Эти отношения глубоко своеобразны и не могут быть сведены ни к логическим, ни к лингвистическим, ни к психологическим, ни к механическим или каким-либо другим природным отношениям. Это особый тип смысловых отношений, членами которых могут быть только целые высказывания (или рассматриваемые как целые, или потенциально целые), за которыми стоят (и в которых выражают себя) реальные или потенциальные речевые субъекты, авторы данных высказываний. Реальный диалог (житейская беседа, научная дискуссия, политический спор и т. п.). Отношения между репликами такого диалога являются наиболее внешне наглядным и простым видом диалогических отношений. Но диалогические отношения, конечно, отнюдь не совпадают с отношениями между репликами реального диалога — они гораздо шире, разнообразнее и сложнее. Два высказывания, отдаленные друг от друга и во времени и в пространстве, ничего не знающие друг о друге, при смысловом сопоставлении обнаруживают диалогические отношения, если между ними есть хоть какая-нибудь смысловая конвергенция (хотя бы частичная общность темы, точки зрения и т. п.). Всякий обзор по истории какого-нибудь научного вопроса (самостоятельный или включенный в научный труд по данному вопросу) производит диалогические сопоставления (высказываний, мнений, точек зрения) высказываний и таких ученых, которые ничего друг о друге не знали и знать не могли. Общность проблемы порождает здесь диалогические отношения. В художественной литературе — «диалоги мертвых» (у Лукиана, в XVII веке) , в соответствии с литературной спецификой здесь дается вымышленная ситуация встречи в загробном царстве. Противоположный пример — широко используемая в комике ситуация диалога двух глухих, где понятен реальный диалогический контакт, но нет никакого смыслового контакта между репликами (или контакт воображаемый). Нулевые диалогические отношения. Здесь раскрывается точка зрения третьего в диалоге (не участвующего в диалоге, но его понимающего) . Понимание целого высказывания всегда диалогично. Нельзя, с другой стороны, понимать диалогические отношения упрощенно и односторонне, сводя их к противоречию, борьбе, спору, несогласию. Согласие — одна из важнейших форм диалогических отношений. Согласие очень богато разновидностями и оттенками. Два высказывания, тождественные во всех отношениях («Прекрасная погода!» — «Прекрасная погода!»), если это действительно два высказывания, принадлежащие разным голосам, а не одно, связаны диалогическим отношением согласия. Это определенное диалогическое событие во взаимоотношениях двоих, а не эхо. Ведь согласия могло бы и не быть («Нет, не очень хорошая погода» и т. п.). Диалогические отношения, таким образом, гораздо шире диалогической речи в узком смысле. И между глубоко монологическими речевыми произведениями всегда наличны диалогические отношения. Между языковыми единицами, как бы мы их ни понимали и на каком бы уровне языковой структуры мы их ни брали, не может быть диалогических отношений (фонемы, морфемы, лексемы, предложения и т. п.). Высказывание (как речевое целое) не может быть признано единицей последнего, высшего уровня или яруса языковой структуры (над синтаксисом), ибо оно входит в мир совершенно иных отношений (диалогических), не сопоставимых с лингвистическими отношениями других уровней. (В известном плане возможно только сопоставление целого высказывания со словом.) Целое высказывание — это уже не единица языка (и не единица «речевого потока» или «речевой цепи»), а единица речевого общения, имеющая не значение, а смысл (то есть целостный смысл, имеющий отношение к ценности — к истине, красоте и т. п. — и требующий ответного понимания, включающего в себя оценку). Ответное понимание речевого целого всегда носит диалогический характер. Понимание целых высказываний и диалогических отношений между ними неизбежно носит диалогический характер (в том числе и понимание исследователя-гу-манитариста); понимающий (в том числе исследователь) сам становится участником диалога, хотя и на особом уровне (в зависимости от направления понимания или исследования). Аналогия с включением экспериментатора в экспериментальную систему (как ее часть) или наблюдателя в наблюдаемый мир в микрофизике (квантовой теории). У наблюдающего нет позиции вне наблюдаемого мира, и его наблюдение входит как составная часть в наблюдаемый предмет. Это полностью касается целых высказываний и отношений между ними. Их нельзя понять со стороны. Самое понимание входит как диалогический момент в диалогическую систему и как-то меняет ее тотальный смысл. Понимающий неизбежно становится третьим в диалоге (конечно, не в буквальном, арифметическом смысле, ибо участников понимаемого диалога кроме третьего может быть неограниченное количество), но диалогическая позиция этого третьего — совершенно особая позиция. Всякое высказывание всегда имеет адресата (разного характера, разных степеней близости, конкретности, осознанности и т. п.), ответное понимание которого автор речевого произведения ищет и предвосхищает. Это второй (опять же не в арифметическом смысле). Но кроме этого адресата (второго) автор высказывания с большей или меньшей осознанностью предполагает высшего нададресата (третьего), абсолютно справедливое ответное понимание которого предполагается либо в метафизической дали, либо в далеком историческом времени. (Лазеечный адресат.) В разные эпохи и при разном миропонимании этот нададресат и его идеально верное ответное понимание принимают разные конкретные идеологические выражения (бог, абсолютная истина, суд беспристрастной человеческой совести, народ, суд истории, наука и т. п.). Автор никогда не может отдать всего себя и все свое речевое произведение на полную и окончательную волю наличным или близким адресатам (ведь и ближайшие потомки могут ошибаться) и всегда предполагает (с большей или меньшей осознанностью) какую-то высшую инстанцию ответного понимания, которая может отодвигаться в разных направлениях. Каждый диалог происходит как бы на фоне ответного понимания незримо присутствующего третьего, стоящего над всеми участниками диалога (партнерами). (См. понимание фашистского застенка или ада у Т. Манна как абсолютной неуслышанности,как абсолютного отсутствия третьего [17].) Указанный третий вовсе не является чем-то мистическим или метафизическим (хотя при определенном миропонимании и может получить подобное выражение) — это конститутивный момент целого высказывания, который при более глубоком анализе может быть в нем обнаружен. Это вытекает из природы слова, которое всегда хочет быть услышанным, всегда ищет ответного понимания и не останавливается на ближайшем понимании, а пробивается все дальше и дальше (неограниченно). Для слова (а следовательно, для человека) нет ничего страшнее безответности. Даже заведомо ложное слово не бывает абсолютно ложным и всегда предполагает инстанцию, которая поймет и оправдает, хотя бы в форме: «всякий на моем месте солгал бы также». К. Маркс говорил, что только высказанная в слове мысль становится действительной мыслью для другого и только тем самым и для меня самого[18] . Но этот другой не только ближайший другой (адресат-второй), в поисках ответного понимания слово идет все дальше и дальше. Услышанность как таковая является уже диалогическим отношением. Слово хочет быть услышанным, понятым, отвеченным и снова отвечать на ответ, и так ad infinitum [19]. Оно вступает в диалог, который не имеет смыслового конца (но для того или иного участника может быть физически оборван). Это, конечно, ни в коей мере не ослабляет чисто предметных, исследовательских интенций слова, его сосредоточенности на своем предмете. Оба момента — две стороны одного и того же, они неразрывно связаны. Разрыв между ними происходит только в заведомо ложном слове, то есть в таком, которое хочет обмануть (разрыв между предметной интенцией и интенцией к услышанности и понятости). Слово, которое боится третьего и ищет только временного признания (ответного понимания ограниченной глубины) у ближайших адресатов. Критерий глубины понимания как один из высших критериев в гуманитарном познании. Слово, если оно только не заведомая ложь, бездонно. Набирать глубину (а не высоту и ширь). Микромир слова. Высказывание (речевое произведение) как неповторимое, исторически единственное индивидуальное целое. Это не исключает, конечно, композиционно-стилистической типологии речевых произведений. Существуют речевые жанры (бытовые, риторические, научные, литературные и т. п.). Речевые жанры — это типовые модели построения речевого целого. Но эти жанровые модели принципиально отличаются от лингвистических моделей предложений. Единицы языка, изучаемые лингвистикой, принципиально воспроизводимы неограниченное количество раз в неограниченном количестве высказываний (в том числе воспроизводимы и модели предложений). Правда, частота воспроизведения у разных единиц разная (наибольшая у фонем, наименьшая у фраз). Только благодаря этой воспроизводимости они и могут быть единицами языка и выполнять свою функцию. Как бы ни определялись отношения между этими воспроизводимыми единицами (оппозиция, противопоставление, контраст, дистрибуция и т. п.), эти отношения никогда не могут быть диалогическими, что разрушило бы их лингвистические (языковые) функции. Единицы речевого общения — целые высказывания — невоспроизводимы (хотя их и можно цитировать) и связаны друг с другом диалогическими отношениями. Источник: Бахтин М.М. Эстетика словесного творчества / Сост. С.Г.Бочаров; Текст подгот. Г.С.Бернштейн и Л.В.Дерюгина; Примеч. С.С.Аверинцева и С.Г.Бочарова. — Изд.2-е. - М.: Искусство, 1986. — С.297-325, 421-423 (прим.). Заметки 1959—1961 гг.; впервые опубликованы под заглавием «Проблема текста» в «Вопросах литературы» (1976, № 10; публикация В. В. Кожинова). «Проблема текста...» — характерные в особенности для поздней поры творчества Бахтина лабораторные разработки к предполагавшимся большим исследованиям, которые не были осуществлены. В этих и подобных материалах особенно обнажена органическая внутренняя связность главных тем, интересовавших автора на протяжении десятилетий и тяготевших к философско-филологическому синтезу, который автор представлял как особую и новую гуманитарную дисциплину, образующуюся «в пограничных сферах», на границах лингвистики, философской антропологии и литературоведения. Очертания этого целого, специфически бахтинского контекста тем и идей просматриваются особенно открыто именно в этих лабораторных материалах. В то же время, по-видимому, не случайно Бахтин не оставил систематического изложения своей философско-филологической концепции; присущая ей своеобразная «внутренняя незавершенность», о которой говорил сам автор как о свойстве своей мысли (см. с. 380 настоящего издания), отвечает его пониманию предмета исследования как открытого целого, не подлежащего внешней систематизации. Наиболее общий предмет своих разработок автор определял как философские основы и методологию гуманитарно-филологического мышления. «Текст» и рассматривается в заметках как «первичная данность» всякой гуманитарной мысли. Можно заметить в то же время двойственное отношение автора к категории текста. Предмет его внимания — «текст как высказывание», но уже в этих заметках свое понимание текста он отграничивает от понимания «текста» в строго лингвистическом смысле, заявляя, что высказывание «только как текст... реально не существует». В позднейших материалах более очевидно критическое отношение к термину «текст» как не отвечающему «существу целого высказывания», как не равного «произведению в его целом (или «эстетическому объекту»)». В системе основополагающего в эстетике Бахтина разграничения «эстетического объекта» и «материального произведения» понятие «текст», очевидно, соответствует этому последнему. Одним из стимулов для настоящих заметок, несомненно, послужила книга В. В. Виноградова «О языке художественной литературы» (М., 1959); реакции на положения этой книги рассеяны в заметках (критика понятия «образ автора», выдвинутого в книге Виноградова, тезиса о приближении средств изображения к предмету изображения как признаке реализма); замечание о привнесении «контрабандным путем» в ходе лингвистического анализа литературного произведения того, что «из чисто лингвистического анализа не вытекает», также относится к Виноградову и перекликается с критикой его лингвистической поэтики в статье: Волошинов В.Н. О границах поэтики и лингвистики.— В кн.: В борьбе за марксизм в литературной науке. Л., 1930, с. 212—214. Внелингвистический характер того понимания слова, на котором настаивал Бахтин с первых и до последних своих работ, в настоящих заметках закреплен в термине «металингвистика». Вскоре термин этот получит обоснование в новых частях переработанной книги «Проблемы поэтики Достоевского» (с. 309—316). В этой связи существен в настоящих заметках отказ признать высказывание как речевое целое «единицей последнего, высшего уровня или яруса языковой структуры (над синтаксисом)» и уподобление высказывания слову в том укрупненном металингвистическом осмыслении, в котором категория слова была использована уже в книге о Достоевском (1929).
[1] Коммутация — термин структурной лингвистики, введенный Л. Ельмслевом, виднейшим лингвистом копенгагенской школы (так называемой глоссематики), и означающий существенную зависимость между планом выражения и планом содержания в языке. [2] «Анна Каренина», ч. 4, гл. IV. [3] Фонология — лингвистическая дисциплина, созданная русским языковедом Н. С. Трубецким (Трубецкой Н. С. Основы фонологии. Прага, 1939; М., 1960). Исходя из соссюровского разграничения языка и речи, Н. С. Трубецкой различает фонетику — науку о звуках речи как материальном явлении, изучаемом методами естественных наук, и фонологию — учение о звуке языка, несущем определенную смыслоразличительную функцию в системе языка. [4] см. примеч. 1 к данной работе. Глоссематика предприняла попытку создания общей лингвистической теории, предельно абстрагированной от материала конкретных языков и служащей «для описания и предсказания любого возможного текста на любом языке» {Ельмслев Л. Пролегомены к теории языка.— В кн.: Новое в лингвистике, т. 1. М., 1960, с. 277). Лингвистическая теория глоссематики перерастает в общую теорию знаковых систем. [5] См. примеч. 2 к статье «Проблема речевых жанров». О «вербальных реакциях» в понимании бихевиористов со ссылкой на статью Л. С. Выготского «Сознание как проблема психологии поведения» :м. в кн.: Волошинов В. Н. Фрейдизм. М. – Л., 1927, с. 31-32 (основной текст книги принадлежит М. Бахтину). [6] Природа сотворенная (латин.). [7] Природа порожденная и творящая (латин.). [8] Природа творящая и несотворенная (латин.). См. примеч. 15 к публикации «Из записей 1970 – 1971 годов». [9] «Да, как видишь, нежный муж, нежный, как на другой год женитьбы, сгорал желанием увидеть тебя,— сказал он своим медлительным тонким голосом и тем тоном, который он всегда почти употреблял с ней, тоном насмешки над тем, кто бы в самом деле так говорил»(«Анна Каренина»,ч. 1, гл. XXX). [10] Жуковский В. А. Две были и еще одна (1831). Третья быль — переложение в стихах прозаического рассказа И. Гебеля «Kannit-verstan» о немецком ремесленнике, который, будучи в Амстердаме ч не зная голландского языка, на свои вопросы получал один и тот же ответ: «Каннитферштан» («Не могу вас понять»), принимая его за имя собственное, породившее в его сознании фантастический образ Каннитферштана. [11] Диалог стилей в сознательно многостильном произведении Бахтин исследовал на примере «Евгения Онегина» (см.: Бахтин М. Вопросы литературы и эстетики, с. 410-417). В более поздних заметках автор стремится отмежевать свое понимание многостильности «Евгения Онегина» от методологии ее анализа в работах Ю. М. Лотмана (см. с.358 и 393 настоящего издания). [12] Соответственно (латан.) [13] Hirzel R. Der Dialog. Ein literaturhistorische Versuch. T. I–2. Leipzig, 1895. [14] Возможно, имеется в виду книга: Spitzer L. Romanische Liteaturstudien. 1936-1956. Tubingen, 1959. [15] Разнообразные формы передачи чужой речи в конструкциях русского языка — предвосхищенной, рассеянной, скрытой, овеществленной и замещенной прямой речи, наконец, несобственно-прямой речи (которой посвящена отдельная большая глава) — были детально описаны автором еще в 20-е гг. в книге «Марксизм и философия языка» (с. 109–157). [16] Из статьи Пушкина «Об обязанностях человека», сочинение Сильвио Пеллико» (1836): «...разум неистощим в соображении понятий, как язык неистощим в соединении слов. Все слова находятся в лексиконе; но книги, поминутно появляющиеся, не суть повторение лексикона» (Пушкин А. С. Полн. собр. соч. в 10-ти т., т. 7. М.– Л., 1964, с. 472). [17] Манн Т. Доктор Фаустус, гл. XXV. – Собр. соч. в 10-ти т., т. 5. М., 1960, с. 319–320. В беседе с Адрианом Леверкюном черт дает описание ада как «глубокого, звуконепроницаемого, скрытого от божьего слуха погреба». Комментируя его в своей «Истории «Доктора Фаустуса», Т. Манн сказал, что оно «немыслимо, если не пережить в душе все ужасы гестаповского застенка» (там же, т. 9, с. 274). [18] См.: Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 3, с. 29. [19] До бесконечности (латин.).

Постижение текста: к эволюции семиотических понятий Ю.М. Лотмана

В данном сообщении мы намерены затронуть ряд вопросов, касающихся одного часто упоминаемого, но традиционно далекого от концептуального освещения феномена1. Имеется в виду проблема специфического положения Тартуско- московской школы на карте науки, к настоящему моменту уже неоднократно ставившаяся, а также вопрос о статусе понятийного аппарата Ю. М. Лотмана в диахронном аспекте. Некоторая амбивалентность, возникающая в связи со словосочетанием «положение на карте» не случайна: с одной стороны, новизна структурно-семиотического подхода превратила в свое время Тарту в исключительно мифогенное и привлекательное в советских условиях место. С другой стороны, особенность тартуского локуса заключается в его маргинальном положении относительно двух активных культурообразующих ойкумен — России и Западного мира, что, в свою очередь, предполагает известное отличие как от первой, так и от второго. С этой точки зрения, тартуская научная парадигма развивалась в условиях двойного провинциализма и не была отягощена обязанностью всецело следовать идеологическим и социальным доминантам, бытовавшим в пределах культурного ядра. Рассматривая Тарту как семиотический объект, можно представить его как своего рода синтезирующий резервуар, катализатор возникновения научной формации, частично нуждающийся в наполнении этой формации за счет притока интеллектуальных сил извне (поначалу в качестве «хозяев» выступали лишь Ю. М. Лотман, 3. Г. Минц, Б. Ф. Егоров). Так создавался относительно замкнутый микрокосм, тяготеющий, по мысли Б. М. Гаспарова, к интроспекции в силу своего отличия от жесткой линии центра2 и в то же время открытый для разного рода инноваций, как это подчеркивал, со своей стороны, Б. А. Успенский3. В Тарту формируется гибкая идеология, выраженная в латентных формах и расцениваемая не как декларирование каких-либо программных принципов изнутри научного направления, а как результат органически присущего Тартуско- московской школе единства, на которое она сама не претендовала. Сформулированные post factum принципы этого объединения в общем виде были следующие: А. нонконформизм (дистанцирование от «плановых» тем официозной науки); В. универсализм (стремление разработать всеохватывающий исследовательский метод); С. сциентизм (ср. девиз Ю. М. Лотмана «От ненауки — к науке»4); D. руссоизм (имплицитное постулирование простоты и доверительности в отношениях между участниками). Несколько слов о так называемой идеологии. Тартуско-московский универсум может показаться как бы аидеологическим пространством. Но, будучи «семиотическим феноменом»5, школа в любом случае трактуется как универсум знаковый, в котором отсутствие чего-либо не является пустым классом, а представляет собой структурно значимый компонент, своеобразный минус-прием. Идеология тартуской культурной элиты, базирующаяся на принципах внутренней коллегиальности и внешнего эскапизма, а также на апологии точности в формулируемых положениях, подразумевается самим фактом существования школы. Обобщая сказанное, можно вспомнить важнейшие тезисы Р. Барта, согласно которым любой представимый объект становится функционально значимым благодаря идеологизации: «Миф придает этой реальности видимость естественности»6, отчего реальность как бы демифологизируется средствами самого мифа — последний скрывает себя. Вкратце коснувшись проблемы локализации Тартуско-московского объединения в интеллектуальном пространстве, мы переходим к вопросу о семиотическом инструментарии школы, условно — о ее языке. Известно представление о том, что язык моделирует мир: "разбирает" и "собирает" его вновь, в предложении происходит пробное составление мира7. Поскольку язык создает некий образ реальности со всеми присущими ей признаками, мы можем заключить, что тот приблизительно выявляемый possible world, который называется «языком Тартуско-московской школы», и квалифицирует последнюю как структурное единство. Если из этого максимально широкого понятия вычленить прослойку мета-языкового аппарата, появляется возможность осуществить периодизацию в истории школы. В пределах настоящей работы мы ограничимся интерпретацией метаязыка Ю. М. Лотмана. Не будем подробно останавливаться на том, почему именно его деятельность привлекает наибольшее внимание, достаточно указать, что большинство теоретически обобщающих работ принадлежит перу «единственного действительного "семиотического утописта"»8. Приняв в качестве рабочего тезиса влияние языка на иследовательский универсум, мы предполагаем последовательность этапов, характеризующихся борьбой сознания с клиширующей системой. Этот процесс соотносим с циклической сменой центра и периферии, когда составление грамматики культуры блокирует ее дальнейшее развитие, между тем, как «участки, не подвергшиеся описанию или описанные в категориях явно неадекватной им "чужой" грамматики, развиваются быстрее. Это подготавливает в будущем перемещение функции ядра на периферию предшествующего этапа и превращение центра в периферию»9. Представляется, что недостаточно фиксировать исключительно утверждающие концепции, «позитивные» по сравнению с предыдущими. Интерес представляет и сам факт неудовлетворенности устаревающей парадигмой, и сама эта парадигма, то есть то, от чего уходят, чего стараются избежать в русле новой методологии. Учитывая сказанное, можно подразделить деятельность Ю. М. Лотмана как семиотика на 4 периода. Это не означает наличия четкой границы между периодами, но намечает контуры той тенденции, инерционное воздействие которой испытывает на себе тот или иной отрезок истории. 1) "Предисловие" (от истории к теории) Первый период характеризуется подключением к историко- литературной плоскости сферы семиотики (с тем, чтобы в дальнейшем она «втянула» в себя историю литературы как составляющую). Ю. М. Лотман, воспитанный лучшими учеными ленинградской школы, во многом унаследовавшими традиции «формального» метода, на рубеже 50-60-х гг. занимался историей общественной мысли. «Его предструктуралистские работы рассматривали литературу как арену социально- политической борьбы, а главной задачей было выделение авторской идеологии, менталитета, определявшего лицо эпохи»10. Но тогдашняя ситуация в стране, которую характеризуют как период интеллектуального подъема, частичный отход от социо-графических схем в истории и литературоведении, интенсивное развитие точных наук, захватывающих другие области знания, — все это в совокупности предопределило рождение отечественного структурализма. Новая интерпретация старых понятий невольно повышала методологическую строгость, примером тяготения к которой могут служить «Лекции по структуральной поэтике» (работа над ними велась еще в 1961 —62 гг.)". Ю. М. Лотман пришел к семиотике независимо от московской секции математических логиков при Институте философии, куда входили А. Е. Есенин-Вольпин, С. К. Шаумян, В. А. Успенский, а также от некоторых лингвистов, соприкасавшихся с кибернетикой, математикой и пытавшихся применить точные методы в гуманитаристике (П. С. Кузнецов, Вяч. Вс. Иванов, А. А. Зализняк)12. Семиотический подход, благодаря своему «птичьему языку», зачастую давал возможность обойти господствующие идеологические каноны. Язык ортодоксальной эмпирики не был в состоянии проникнуть в образовавшееся зашифрованное пространство. Потребовалось некоторое время (которое сами представители семиотической школы называют по известной аналогии Sturm und Drang)13, чтобы возникла потребность говорить о границе этого пространства, а не только подразумевать ее. Ранний этап семиотических штудий, органично вытекающий из «предструктуралистского» еще не нуждался в защите от профанации в силу новизны явления. Новая (семиотическая) идеология еще не вступила в фазу самоповторения. 2) Построение алфавита (Новая концепция) Следующий за «предструктуралистским» период (середина 60-х гг.) был связан «и с определением основных понятий этой по существу новой области гуманитарного знания, и с широкой экспансией семиотических идей г методов в попытке покрыть максимально широкий материал.По сути дела все продукты духовной и материальной культуры рассматривались как знаковые образования, и вполне понятно, что в трудах Ю.М.Лотмана эта широта дала о себе знать»14. Основой для семиотических обобщений служили преобразованные лингвистические понятия: «Вторичная моделирующая система» как надстройка над естественным языком; «Значение», вытекающее, в широком смысле, из другого фундаментального понятия — перекодировки (установления эквивалентности); «текст» и «метатекст», соотносимые как некая совокупность знаков и ее описание, как извне, так и изнутри — в последнем случае имеется в виду автометаописание, и т. д. Важно с точки зрения временной размытости периода учитывать то, что, к примеру, уточнение И. И. Ревзиным такого, по идее пропедевтического понятия, как «предмет семиотики», зафиксировано в 1971 г., но восходит к дискуссии, развернувшейся в кулуарах 2-ой Летней школы 1966 г.15 Лингвистические правила и, в частности, литературный материал, создавали во второй половине 60-х гг. базис для трактовок культуры как наиболее широкой моделирующей системы. Со штудиями по теории культуры сосуществовали материалы, освещавшие внелитературную проблематику: вопросы поведения, кинесики, теории игр16. Для Ю. М. Лотмана область теории культуры послужила плацдармом для объединения различных языков описания — исторического, теоретико-литературного, металингвистического — в единую систему, оперирующую такими универсалиями, как КОД—ЯЗЫК—ГРАММАТИКА- ТЕКСТ—КУЛЬТУРА—МОДЕЛЬ КУЛЬТУРЫ, где все лингвистические значения как бы «вырастали из себя», становясь максимально широкими, релевантными для описания любого тппа информации. Итоговой вехой в этом смысле послужила подборка «Статей по типологии культуры» (1970—73) в которых культура концептуально подразделялась на 2 типа «направленный преимущественно па выражение» и «направленный преимущественно на содержание». Эти типы описываются через следующие пары противопоставлений, правильное/неправильное, система текстов/система правил, истинное/ложное, символ/ритуал и т. п для культур, ориентирующихся на выражение, и упорядоченное/неупорядоченное, эктро-пия/энтропия, культура/природа и т. п. — для культур, ориентирующихся на содержание .17 Таким образом, наблюдается отчетливый параллелизм между подходом Ю.М.Лотмана и рядом других культурологических теорий, основанных на бинарном понимании культуры Оппозиция культуры, ориентированной на символ и континуальное тождество, и культуры, основанной на синтаксисе и логически- дискретном расподоблении, в общем виде соогносится с такими известнейшими оппозициями, как барокко/классицизм (Г. Вельфлин), культура В/ культура А (Ю. Кшижановский) и т.д. В указанном сборнике статей наряду с обобщением предшествующих исследований была сделана заявка на изучение динамики компонентов культуры и ее целого «Культура представляет собой механизм, который должен хранить и передавать информацию, но одновременно и постоянно увеличивать ее объем Постоянное самоусложнение является его законом. Поэтому культура должна проявлять одновременно черты стабильности и динамизма, быть структурой и не быть ею в одно и то же время. 3) Экспрессия знака (Semiotica sub specie historiae) Таким образом, начало третьего, — наиболее продолжительного периода, начавшегося в первой половине 70-х гг , может быть связано с введением понятия «диалога» — смыслообразователя культуры В «Материалах Всесоюзного симпозиума по вторичным моделирующим системам», который состоялся в Тарту в 1974 г , Ю.М.Лотман указывает на такое свойство культуры, как «поли- глотиэм», предполагающий ее обогащение за счет неодинаковости множества языков, как составляющих одну культуру, так и присущих ее различным типам19 Презумпция поиска в качестве очередного операционального звена выдвинула на первый план проблему динамизма, представлявшую собой способ преодоления «канонизации» семиотики Фактически с середины 60-х гг научный истеблишмент естественно подключал к своей нивелирующей системе семиотическую теорию, отбрасывая при этом антиномическую природу знака и его трансформационную функцию и концентрируясь на априорно задаваемых гносеологических и аксиологических вопросах.20 Культура, рассматривавшаяся Ю.М.Лотманом не просто как сумма информации, но как надындивидуальный интеллект в вышеуказанных работах понималась как нечто производное от общественной деятельности человека, как набор обособленных субститутов реальности.21 В корне противореча утилитарному пониманию знаковой функции, подход Ю М Лотмана предполагал знак как инфра- и гиперструктуру в первом случае знак являлся биполярным блоком, встраивающимся в более сложный уровень, во втором он мог пониматься как многоуровневый текст культуры, охватывающий все, чго значимо О тексте и его принципиальном значении шла речь выше, следует же добавить, что третий период развигия поня-гий был отмечен во второй половине 70-х гг — противо-направленностью двух процессов расслоением универсалистской тенденции на отдельные тематические разделы22 и, с другой стороны стремлением прийти к максимально широким категориям, коррелирующим с механизмом текста В качестве конвенциональною предела такой категорией выступает СЕМИОСФЕРА — «некий семиотический континуум, заполненный разнотипными и находящимися на разных уровнях организации семиотическими образованиями».23 Культура, исходя из этого, продуцирует те или иные тексты не автономно, а будучи фрагментом семиосферы, изучение которой вплотную подводит исследователя к анализу собственной позиции по отношению к объекту так ли уж незыблема структурная трансгредиент-нос-ib (внеположность друг другу), принципиально важная для структурализма2 Симптоматично, что сомнение в статусе объекта обусловливает понимание текста культуры как риторического24, бесконечные сдвиги значений втягивают отстраненные аналитические упражения в свою «игровую» орбиту, в результате чего нечто объективно первичное перестает быть таковым Представляется, что риторика есть совокупность различных методов интер претации семиосферы, которая включает их в себя эти понятия соотносятся как часть и целое Область ритори ки включает «наряду с дискретными знаковыми система ми также и аналоговые иконические средства свят»211, а специфика риторических тропов заключается «во взаимодействии аналоговых и дискретных информационных средств»26 . Иными словами, во «взаимно непереводимых кодах»27, шифрующих риторический текст содержится модус существования последнего: исчерпанность объяснения исчерпывает и смысл явления, тогда как наличие несогласующихся вариантов прочтения текста, неравномерность семиотической системы стимулирует ее дальнейшую жизнедеятельность. 4) Невыразимое (Поиск «другого») Период, начинающийся с середины 80-х гг., еще не завершен: информация о нем относительно нова, фаза стабилизации, необходимая для постепенной остановки механизма, еще не пройдена. Такое настойчивое введение различных «не» в какой-то степени изотропно кажущемуся отрицанию строгой научности, о котором сейчас пойдет речь. Можно охарактеризовать четвертый этап как переход к осмыслению принципиальной неэквивалентности частей семиозиса в любой их комбинации. Данная неэквивалентность реализуется в парадоксе, понимание которого спонтанно. Объект, таким образом, на новой ступени самоизучения исчерпывает логические потенции, поскольку возвращается в состояние неотделимости себя и своей отстраненной модели. Структуралистское мышление становится единосущным своему объекту «посредством тотального письма. При этом решении наука станет литературой в той степени, в какой литература уже есть и всегда была наукой»28. Здесь осознается уже не только динамика процесса, но ее метасхема. МОДЕЛЬ ДИНАМИКИ КУЛЬТУРЫ существует в сознании благодаря тому, что задается «нулевое состояние», никогда не данное нам в реальности , но именно развитие от некоего нематериального абсолюта экстраполируется на обратную перспективу истории и тем самым открывает нам парадокс детерминизма начало — принадлежность мифа, следовательно и строгая формализация в какой- то степени мифологична Цепь логических операций замыкается в крут, так как тяготеет к центру — человеку, осуществляющему эти операции. Устаревший подход, исчерпываясь, симультанно пресуществляет новый — теорию взрыва в культуре, случайного в истории. Взрыв и дальнейший поворот исторического вектора на следующем витке становится катализатором каузальности и начинает интерпретироваться как закономерное явление. Переосмысляя известную теорию бифуркационных процессов под культурологическим углом зрения, Ю.М.Лотман отталкивается как от пафоса точности и эксплицитности 60-х гг., так и от культивированной субъективности автора, «воюющего с текстом»30 . Взрыв не есть наступление хаоса; он познаваем, так как под непредсказуемостью имеется в виду «определенный набор равновероятных возможностей, из которых реализуется только одна»31, факт данной реализации — одно из звеньев в эволюции культуры, не пресекающейся благодаря парадоксу переводимости. Он заключается в следующем поле пресечения двух языков составляет базу для общения, но появление новой информации связано именно с тем, что остается в пределах непересеченного. «Мы заинтересованы в общении именно с той ситуацией, которая затрудняет общение, а в пределе — делает его невозможным Более того, чем трудней и неадекватней перевод одной непересекающейся части пространства на язык другой, тем более ценным в информативном отношении становится факт этого парадоксального сообщения»32. Попытка осознать онтологические противоречия провоцирует использование другой научной фразеологии (ср. названия глав книги «Культура и взрыв» «Мыслящий тростник», «Дурак и сумасшедший» и т.д.), в силу чего язык одного из апологетов научной точности становится сродни литературному. Подводя некоторую черту под сказанным, можно сформулировать следующее положение. Если на раннем этапе язык Ю. М. Лотмана представлял собой классическое для ряда коммуникативных систем соотношение одного означаемого и серии означающих, то в поздних текстах задействован принцип, для которого характерно наличие одного означающего (пространственно закрепленного слова) и серии означаемых (лавины интерпретаций, провоцируемых парадоксальными соположениями). Глядя на эволюцию понятий, мы можем наблюдать постоянное движение от энкратического, «властного» языка к языку акратическому, арепрессивному (в смысле Р. Барта).33 Расшифровать это можно как отказ от всепроникающего языка доксы, языка стершихся значений, и движения к оригинальному идиолекту, предполагающему оживление смысла слов с помощью нового прочтения старых философем. ПРИМЕЧАНИЯ 1. За редкими исключениями (упоминаемыми ниже) предпочтение отдается материалам мемуарного характера. См.: Н.Л.О. 1993—1994, N 3, 7; Ю.М.Лотман и тартуско-московская семиотическая школа М., 1994. 2. Гаспаров Б М Тартуская школа 60-х гг как семиотический феномен // Wiener slavistischer Almanach. 1989. Bd. 21. 3. Успенский Б А К проблеме генезиса тартуско-московской семиотической школы // Труды по знаковым системам, 20 Тарту, 1987. ( Препринт в: Ю.М.Лотман и Тартуско-московская семиотическая школа. М., 1994. В дальнейшем тексте ссылки даются на это издание. 4. Лотман Ю. М. Зимние заметки о летних школах // Ю. М. Лотман и Тартуско- московская семиотическая школа. М„ 1994. С. 297. 5. Гаспаров Б. М. Ук. соч. 6. Барт Р. Миф сегодня // Барт С. Избранные работы. Семиотика. Поэтика. М., 1993. С. 111. 7. Ср., например, идеи Л. Витгенштейна, не оказавшие прямого воздействия на рассматриваемую нами научную парадигму, но всегда опосредованно присутствовавшие в самой сущности семиотического дискурса: «Мы пользуемся чувственно воспринимаемым знаком предложения (звуковым и письменным и т.д.) как проекцией возможной ситуации» (Витгенштейн Л. Логико-философский трактат // Витгенштейн Л. Философские работы. М., 1994. Ч. I. С. 31). 8. Левин Ю. И. «За здоровье ее величества!... » // Н. Л. О. 1993. N 3. С. 44. 9. Лотман Ю. М. О семиосфере // Труды по знаковым системам, 17. 1984. С. 12. 10. Shukman A. Literature and Semiotics. A Study of the writings of Yu. M. Lotman. Amsterdam-New York-Oxford, 1977. P. 177 11. Успенский Б. А. Ук. соч. 12. ShukmanA. Op. cit. PP. 8-11, 38-39. 13. Жолковский А. К. Ж/Z. Заметки пред-пост-структуралиста // Жолковский А. К. Инвенции. М., 1995. С. 17. 14. Чернов И. А. Опыт введения в систему Ю. М. Лотмана // Таллинн, 1982. N 3. С. 102. 15. Ревзин И. И. Субъективная позиция исследователя в семиотике // Труды по знаковым системам, 5. Тарту, 1971. (Подробности бытования термина почерпнуты из статьи: Лотман Ю. М. О семиосфере. Труды по знаковым системам, 17. 1984. С. 3 ) 16. О проблемах поведения: Цивьян Т. В. К некоторым вопросам построения языка этикета; Успенский Б. А. Предварительные замечания к персонологической классификации // Труды по знаковым системам 2. Тарту, 1965; Успенский Б. А., Пятигорский А. М. Персонологическая классификация как семиотическая система // Труды по знаковым системам, 3 Тарту, 1967. О проблемах кинесики. Завадовский Ю. Н. Внесистемная семиотика жеста и звука в арабских диалектах Магриба // Труды по знаковым системам 4. Тарту, 1969. 17. Чернов И. А. Три модели культуры // Quinquagenario. Сб ст. молодых филологов к 50-летию проф. Ю.М.Лотмана. Тарту, 1972. С. 13. 18. Лотман /О. М. Заключение // Лотман Ю. М. Статьи по типологии культуры. Тарту, 1970. Ч. I. С. 104. 19. Лотман Ю. М. Динамические механизмы семиотических систем // Материалы Всесоюзного симпозиума по вторичным моделирующим системам. Тарту, 1974. С. 76—81. 20. См.: Резников Л. О. Гносеологические вопросы семиотики. М., 1964; Абрамян Л. А. Гносеологические проблемы теории знаков. Ереван, 1965; Урсул А. Д. Отражение и информация. М., 1973; Коршунов А. М., Мантатов В. В. Теория отражения и эвристическая роль знаков. М., 1974. 21. Урсул А. Д. Ук. соч. С. 100-102. 22. В этом смысле символическую границу можно обозначить между 8 и 10 томами «Трудов по знаковым системам». Если в 8 томе, посвященном 70-летию академика Д. С. Лихачева, еще очевидна четкая рубрикация, то 9 выпуск содержит статьи по поэтике и структуре текста, уделяя значительное место обзорам, публикациям и обширному приложению, где представлены статьи методологически родственные, но не принадлежащие Тартуско- московской школе. С 10 тома кардинальная тема, объединяющая все работы выпуска, начинает выноситься в подзаголовок, напр.: Труды по знаковым системам 10: Семиотика культуры. Тарту, 1978. 23. Лотман Ю. М. О семиосфере. С. 3. 24. Лотман Ю. М. Риторика // Труды по знаковым системам 12: Структура и семиотика художественного текста. Тарту, 1981. С. 8-28. 25. Чертов Л. Ф. Знаковость. СПб., 1991. С. 127. 26. Там же. С. 128. 27. Лотман Ю. М. Театральный язык и живопись. (К проблеме иконической риторики) // Театральное пространство: Материалы научной конференции. М., 1979. С. 242. 28. Барт Р. От науки к литературе // Барт Р. Избранные работы. С. 383. 29. Лотман Ю. М. О динамике культуры // Труды по знаковым системам 25: Семиотика и история. Тарту, 1992. С. 5. 30. Имеется в виду деконструктивистское отношение «Я — текст», где «Я» озабочено идеей выхода из-под контроля идеологий и в то же время разочаровано невозможностью этого выхода. 31. Лотман Ю. М. Культура и взрыв. М., 1992. С. 190. 32. Там же. С. 15. 33. Барт Р. Разделение языков // Барт Р. Избранные работы С. 519-535. OCR: Илья Васильев Постструктурализм — общее название для ряда подходов в философии и социогуманитарном познании в 1970 — 1980-х гг., связанных с критикой и преодолением структурализма (см. структурная лингвистика , структурная поэтика). Цель П. — осмысление всего «неструктурного» в структуре, выявление парадоксов. возникающих при попытке объективного познания человека и общества с помощью языковых структур, преодоление лингвистического редукционизма, построение новых практик чтения. П. в основном французское направление мысли: его главные представители — Ролан Барт, Мишель Фуко, Жак Деррида, Жан Бодрийар, Юлия Кристева. Рубеж, отделяющий структурализм от П., — события весны и лета 1968 г. Этот период характеризуется обострением чувствительности интеллектуала к социальным противоречиям. Падает престиж науки, не сумевшей ни предсказать, ни объяснить социальные катаклизмы. «П. возник, — пишет Н. С. Автономова, — из осмысления известной сентенции периода майских событий: «Структуры не выходят на улицы». Коль скоро нечто важное, однако, совершается (кто-то строит баррикады и оспаривает существующий порядок), значит, самое главное в структуре — не структура, а то, что выводит за ее пределы. [...] За рамки структуры как закона сообразности выходят случай, шанс, событие , свобода; за рамки структуры как логического построения выходят аффекты, тело, жест; за рамки структуры как нейтрального, объективного, познавательного выходят власть, отношения господства и подчинения. [...] Среди ориентаций внутри П. особенно важны две — с акцентом на текстовую реальность и с акцентом на политическую реальность. Девиз одной — «вне текста нет ничего» (вариант: «нет ничего, кроме текста» — Деррида), другой — «все в конечном счете — политика» (Делез)». Одной из главных задач П. становится критика западноевропейской метафизики с ее логоцентризмом, обнаружение за всеми культурными продуктами и мыслительными схемами языка власти и власти языка. Логоцентризму, основанному на идее бытия как присутствия, данности, смысла , единства, полноты, в П. противопоставлены идеи различия и множественности. Наиболее последовательно и ярко эта разновидность П. представлена у Деррида. Для того чтобы «перехитрить» метафизику, приходится нарушать междисциплинарные перегородки и политические запреты, выходя на уровень тела, действия, языка в его особом аспекте. Задача метода деконструкции заключается в том, чтобы показать в тексте значимость внесистемных, маргинальных элементов. «Всякий текст живет среди откликов, «перекличех», «прививок», «следов» одного текста на другом. След важнее и первичнее любой системы: это отсрочка во времени и промежуток в пространстве; отсюда столь существенный для Деррида глагол differer, означающий одновременно «различать» и «отсрочивать», и соответствующий неографизм diffAnce («различение»). [...] Все эти нарушения структурности и системности [...] наводят на мысль, что структура либо не существует вовсе, либо она существует, но не действует, либо, наконец, действует, но в столь измененном виде, что именно «поломка», а не «правильное» ее функционирование становится «нормой». [...] Под давлением контекста в тексте размываются границы «внешнего» и «внутреннего»: на их место у Деррида и Делеза приходят многообразные мыслительные эксперименты с пространством — всевозможные «складки», «выпуклости-вогнутости», «вывернутые наизнанку полости». Само обилие закавыченных понятий в предыдущей цитате ясно показывает последовательное стремление П. к обновлению не только методов и объектов исследования, но и самого метаязыка. В научной обиход вводятся слова и понятия, существовавшие до этого лишь в обыденной речи, но при этом им придается новый смысл, дополняющий и одновременно ограничивающий прежний. «Лишившись гарантий и априорных критериев, — пишет Автономова, — философия, однако, заявила о себе как конструктивная сила, непосредственно участвующая в формировании новых культурных объектов, новых отношений между различными областями духовной и практической деятельности. Ее новая роль не может быть понята до конца, пока не пережит до конца этот опыт. Нерешенным, но крайне существенным для ее судьбы остается вопрос: можем ли мы оспорить, проблематизировать разум иначе как в формах самого разума? можем ли мы жертвовать развитой, концептуально проработанной мыслью ради зыбкой, лишь стремящейся родиться мысли — без образов и понятий? В любом случае перед нами простирается важная область приложения умственных усилий: спектр шансов открытого разума. К этому выводу приходит анализ необычной, своеобразной — и всячески подчеркивающей свое своеобразие — мыслительной практик П.». Ильин И.П. Постструктурализм, деконструктивизм, постмодернизм Введение В этой книге речи идет о постструктурализме -- одном из наиболее влиятельных критических направлений второй половины и конца ХХ века. Постструктурализм -- в самом общем смысле этого слова -- широкое и необыкновенно интенсивно воздействующее, интердисциплинарное по своему характеру, идейное течение в современной культурной жизни Запада. Он проявился в самых различных сферах гуманитарного знания: литературоведении, философии, социологии, лингвистике, истории, искусствоведении, теологии и тому подобных, породив своеобразное единство и климата идей, и самого современного образа мышления, в свою очередь обусловленное определенным единством философских, общетеоретических предпосылок и методологии анализа. Он вовлек в силовое поле своего воздействия даже сферу естественных наук. Меня как литературоведа, естественно, заинтересовал прежде всего литературоведческий постструктурализм, более известный по специфической практике анализа художественного текста -- так называемой "деконструкции". Ее смысл как специфической методологии исследования литературного текста включается в выявлении внутренней противоречивости текста, в обнаружении в нем скрытых и незамечаемых не только неискушенным, "наивным" читателем, но ускользающих и от самого автора ("спящих", по выражению Жака Дерриды) "остаточных смыслов", доставшихся в наследие от речевых, иначе -- дискурсивных, практик прошлого, закрепленных в языке в форме неосознаваемых мыслительных стереотипов, которые в свою очередь столь же бессознательно и независимо от автора текста трансформируются под воздействием языковых клише его эпохи. Все это и приводит к возникновению в тексте так называемых "неразрешимостей", т. е. внутренних логических тупиков, как бы изначально присущих природе языкового текста, когда его автор думает, что отстаивает одно, а на деле получается нечто совсем другое. Выявить эти "неразрешимости", сделать их предметом тщательного исследования и является задачей деконструктивистского критика. Разумеется, здесь эта задача сформулирована в самом общем и контурном виде, но в принципе она к этому и сводится. В частности, последователи Ж. Дерриды -- общепризнанного отца постструктуралистской доктрины, деконструктивисты Йельской школы (названной так по Йельскому университету в Нью-Хейвене, США), наиболее отчетливо зафиксировали релятивистскую установку критика в подобном подходе к литературному тексту. Они отрицают возможность единственно правильной интерпретации литературного текста и отстаивают тезис о неизбежной ошибочности любого прочтения. При этом, наделяя язык критического исследования теми же свойствами, что и язык литературы, т. е. риторичностью и метафоричностью, как якобы присущими самой природе человеческого языка вообще, они утверждают постулат об общности задач литературы и критики, видя эти задачи в разоблачении претензий языка на истинность, в выявлении иллюзорного характера любого высказывания. Из этого возникает еще одна проблема. Поскольку утверждается, что язык, вне зависимости от сферы своего применения, неизбежно художественен, т. е. всегда функционирует по законам риторики и метафоры, то из этого следует, что и само мышление человека как такового -- в принципе художественно, и любое научное знание существует не в виде строго логического изложения-исследования своего предмета, а в виде полу- или целиком художественного произведения, художественность которого просто раньше не ощущалась и не осознавалась, но которая только одна и придает законченность знанию. Здесь следует упомянуть о теории так называемого "нарратива", "повествования". Ее самыми влиятельными теоретиками являются французский философ Жан-Франсуа Лиотар и американский литературовед Фредрик Джеймсон. Согласно этой теории, мир может быть познан только в форме "литературного" дискурса; даже представители естественных наук, например, физики, "рассказывают истории" о ядерных частицах. При этом все, что репрезентирует себя как существующее за пределами какой-либо истории (структуры, формы, категории), может быть освоено сознанием только посредством повествовательной фикции, вымысла. Итак, мир открывается человеку лишь в виде историй, рассказов о нем. Теория нарратива стала концептуальным оформлением принципа "поэтического мышления", восходящего еще к Хайдеггеру и легшего в основу так называемой "постмодернистской чувствительности" как специфической формы мироощущения и соответствующего ей способа теоретической рефлексии. Именно в форме постмодернистской чувствительности, утверждающей значимость литературного мышления и его жанровых форм для любого типа знания, постструктуралистские идеи и оказались наиболее привлекательны для специалистов и теоретиков самого разного профиля. В качестве примера можно привести утверждение одного из влиятельных американских историков, весьма популярного в среде постструктуралистов, Хейдена Уайта (379), что история как форма словесного дискурса обычно имеет тенденцию оформляться в виде специфического сюжетного модуса. Другими словами, историки, рассказывая о прошлом, скорее заняты нахождением сюжета, который смог бы упорядочить описываемые ими события в осмысленно связной последовательности. Такими модусами для Уайта являются "романс" 1, "трагедия", "комедия" и "сатира", т. е. историография для него способна существовать лишь в жанровых формах, парадигма которых была разработана канадским литературоведом Нортропом Фраем. Если мы обратимся к социальной психологии, то увидим аналогичную картину. Так, Кеннет Мэррей высказывает мысль, опять же ссылаясь на Фрая, Уайта, П. Рикера, Джеймсона, что человек строит свою личность (идентичность) по канонам художественного повествования типа "романса" или "комедии". Примеры такого рода проясняют, почему в этой книге я особо важную роль уделяю литературоведческому постструктурализму. Свойственное постструктурализму представление о всяком современном мышлении как о преимущественно "поэтическом", онтологизация понятия "текста" ("повествования"), ставшего эпистемологической моделью реальности как таковой, неизбежно выдвинули на первый план науку о тексте и прежде всего о художественном тексте. Всякая наука, даже и не гуманитарная, отныне, согласно постструктуралистским представлениям, отчасти является "наукой о тексте" или формой деятельности, порождающей художественные" тексты. В то же время, ___________________ 1 Здесь под "романсом" понимается, конечно, не музыкальный жанр, а тип произведения, тональность которого по отношению к произведению чисто бытописательному, реалистическому сдвинута в сторону поэтического вымысла и которое приблизительно соответствует гоголевскому понятию "поэма" применительно к "Мертвым душам". поскольку всякая наука теперь ведает прежде всего "текстами" ("историями", "повествованиями"), литературоведение перерастает собственные границы и рассматривается как модель науки вообще, как универсальное проблемное поле, на котором вырабатывается методика анализа текстов как общего для всех наук предмета. Несмотря на явно универсальный характер собственно постструктуралистских идей "повествования-текста" и "поэтического мышления", постструктуралисты рассматривают концепцию "универсализма", т. е. любую объяснительную схему или обобщающую теорию, претендующую на логическое обоснование закономерностей реальности, как "маску догматизма" и называют деятельность такого рода проявлением "метафизики" (под которой они понимают принципы причинности, идентичности, истины и т. п.), являющейся главным предметом их инвектив. Столь же отрицательно они относятся к идее "роста", или "прогресса", в области научных знаний, а также к проблеме социально-исторического развития. Сам принцип рациональности постструктуралисты считают проявлением "империализма рассудка", якобы ограничивающим спонтанность работы мысли и воображения, и черпают свое вдохновение в бессознательном. Отсюда проистекает и то явление, которое исследователи называют "болезненно патологической завороженностью" иррационализмом, неприятием целостности и пристрастием ко всему нестабильному, противоречивому, фрагментарному и случайному. Постструктурализм утверждает принцип "методологического сомнения" по отношению ко всем позитивным истинам, установкам и убеждениям, существовавшим и существующим в западном обществе и применяющимся якобы для его "легитимации", т. е. самооправдания и узаконивания. В самом общем плане теория постструктурализма2-- это выражение философского релятивизма и скептицизма, "эпистемологического сомнения", являющегося по своей сути теоретической реакцией на позитивистские представления о природе человеческого знания. Эта книга посвящена, собственно говоря, мифологичности научного мышления в сфере гуманитарных знаний, бытию и эволюции различных концепций и представлений, которые по мере своего употребления приобретают фантомный характер мифем и мифологем научного сознания. Мне бы особо хотелось ______________________________ 2Скорее можно говорить о комплексе представлений, поскольку постструктуралисты отличаются крайним теоретическим нигилизмом и отрицают саму возможность какой-либо общей теории. подчеркнуть, что мне приходится изучать актуальную практику бытования идей, а отнюдь не их археологию. В принципе здесь очень редко можно говорить о каком-либо терминологическом консенсусе: многообразие подходов, эволюция взглядов в зависимости от конъюнктуры постоянно меняющегося фона различных теоретических парадигм, -- приводит к качественному трансформированию объема и смысла любого термина. Чем более влиятелен, популярен -- а иногда и просто моден -- тот или иной термин, тем более разноречива его интерпретация. То же самое относится как к отдельным теоретикам, так и к целым доктринам. Поэтому говорить о строгой систематичности постструктуралистской доктрины не приходится. Сама природа постструктурализма с его тяготением к "метафорической эссеистике" представляет собой типичный пример отказа от строгой научности, столь характерной для структурализма с его стремлением придать гуманитарным наукам статус наук точных (достаточно вспомнить его тяготение к четко выверенному и формализованному понятийному аппарату, основанному на лингвистической терминологии, пристрастие к логике и математическим формулам, объяснительным схемам и таблицам, -- ко всему тому, что впоследствии получило название "начертательного литературоведения"). Нет ничего более чуждого постструктурализму с его критикой "западной логоцентрической традиции", под которой понимается стремление во всем найти порядок и смысл, во всем отыскать первопричину, с его установкой на научно обоснованный "игровой принцип", на "свободную игру активной интерпретации", с его подозрительным отношением к самой идее "структуры". Так что во всех отношениях постструктурализм выступает как теория, которая действительно наступила после структурализма, подвергнув все основные положения последнего решительной критике. И тем не менее главной задачей моей работы было дать систематизированное представление о постструктуралистской доктрине, выявить ее эволюцию и различные варианты, дать характеристику и критическую интерпретацию основных терминов этого влиятельного критического направления. Данными целями определялась и структура исследования: с одной стороны, в нем развернута панорама возникновения и современного состояния постструктуралистско- деконструктивистско-постмодернистского комплекса, -- прошу извинить за столь неуклюжий неологизм, но без него в данном случае не обойтись, -- а с другой стороны, -- анализ научной методики, используемой в работах представителей этого комплекса. В соответствии с этим материал книги разбит на три главы. В первой характеризуется общая теория постструктурализма на основе анализа концепций двух его самых авторитетных представителей: философа, литературоведа, семиотика, лингвиста -- одним словом, "интердисциплинариста" Жака Дерриды и философа, культуролога, -- да, очевидно, и литературоведа тоже -- Мишеля Фуко. Во второй главе анализируется деконструктивизм, понимаемый как литературоведческая практика постструктуралистских теорий, и выделяется два основных варианта деконструктивизма: французский н американский. Первый представлен концепциями Жиля Делеза, Юлии Кристевой, Ролана Барта, второй -- преимущественно Йельской школой, хотя, разумеется, в общих чертах освещаются и другие направления англоязычного деконструктивизма. В третьей главе описывается становление теории постмодернизма (главным образом, литературоведческого) и рассматривается представление о постмодернизме как выражении "духа времени" конца ХХ столетия. ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ: основные концепции, понятийный аппарат ЖАК ДЕРРИДА - ПОСТСТРУКТУРАЛИСТ SANS PAREIL Ключевой фигурой постструктурализма и деконструктивизма является Жак Деррида. Многие современные специалисты по теории и истории критики отмечают как общепризнанный факт то значительное влияние, которого оказывают в последние десятилетия на критику Западной Европы к США идеи этого французского семиотика, философа и в определенной мере литературоведа, или, по крайней мере, человека, создавшего теоретические предпосылки деконструктивистской теории литературного анализа. Его книги "Голос и феномен: Введение в проблему знака в феноменологии Гуссерля" (1967), "О грамматологии" (1967), "Письмо и различие" (1967), "Диссеминация" (1972), "Границы философии" (1972), "Позиции" (1972) (161, 148, 145, 144, 155, 151) привели, как пишет американский исследователь Дж. Эткинс, к "изменению облика литературной критики" (70, с. 134), вызвав в США появление деконструктивизма. Его работы "Глас (1974) и "Почтовая открытка: От Сократа к Фрейду и дальше" (1980),"Окрестности" (1986), "О духе: Проблема Хайдеггера" (1987),"Психея: Открытие другого" (1987), относимые некоторыми исследователями его творчества ко "второму периоду" (впрочем, вопрос о его периодизации довольно сложен, подробнее об этом см. ниже), закрепили за Дерридой авторитет одного из самых влиятельных современных философов, эстетиков и культурологов (147, 143, 153, 146, 156). Интердисциплинарная природа постструктуралистской мысли как рефлексии на современное состояние гуманитарных наук, рефлексии, берущей в качестве точки отсчета тезис о художественно-литературном по самой своей сути характере человеческого мышления, нашла наиболее яркое выражение именно в текстах Дерриды, на авторитет которого, вне зависимости от степени приятия или неприятия его идей, ссылаются все, кто занимается данной проблемой. При этом никогда и никем не оспариваемая его популярность находится, откровенно скажем, в вопиющем противоречии со сложностью его манеры изложения своих идей. Говоря об особой роли Дерриды как в формировании основных постструктуралистских концепций и доктрин, так и в самой деконструктивистской практике анализа художественного произведения, мне хотелось бы привести высказывание английского исследователя Кристофера Батлера, -- пожалуй, он лучше других сказал о трудностях, с которыми сталкивается любой исследователь, приступая к изучению творчества французского ученого: "Практически все проблемы, которые ставит деконструктивизм перед критикой, можно увидеть в общих чертах в творчестве Жака Дерриды. Однако необходимо сказать с самого начала, что те относительно философские традиции, которые я и другие обычно приписывают ему в своем изложении, на самом деле чужды его собственному методу, по сути своей весьма неуловимому и находящемуся в постоянном движении самоуточнения" (115, с. 60). Последнее слово -- "самоуточнение" -- можно было бы перевести и как "самокорректировка", "самооговорка", Батлер здесь очень точно подметил постоянное стремление Дерриды уточнять свою мысль всевозможными корректировками, дополнениями прямого (денотативного) и косвенного,, (контекстуального, коннотативного) значения слов, бесчисленными цитатами и тут же следующими разъяснениями, обращением к авторитету словаря до такой степени, что многие страницы его произведений напоминают словарные статьи. Само по себе творчество Дерриды в известной степени можно было бы назвать обширным, нескончаемым комментарием к чужим мыслям и к самому себе, в результате чего его собственная мысль все время "ускользает" от четких дефиниций и однозначных определений. Это не означает, естественно, что Дерриде совсем чужды ясность и определенность позиций или, скажем, последовательность в отстаивании позиций и убедительность доказательств. На свой лад он весьма последователен, а что касается логического аппарата аргументации, то им он владеет в совершенстве и нередко не без изящества. Конечно, можно, и не без веских оснований, предположить, что подобный стиль отражает глубинные мировоззренческие колебания самого ученого, аморфность и непоследовательность его философской позиции и тому подобное. Однако это будет всего лишь часть истины и далеко не самая основная. Деррида не совсем укладывается в традиционные представления о философии и философах, но в этом он далеко не одинок и является продолжателем довольно почтенной традиции, хотя, быть может, и выделяется своей подчеркнутой экстравагантностью. Кстати сказать, четче всего эту традицию сформулировал еще Хайдеггер, охарактеризовав ее как "поэтическое мышление". Деррида и философская традиция В самой манере доказательств Деррида много позаимствовал у англо-американской лингвистической философии, "семантического анализа", одним словом, у тех течений философской мысли, которые ведут свое происхождение, условно говоря, от Бертрана Рассела и Людвига Витгенштейна, лингвистических теорий речевых актов, опосредованных критической рецепцией феноменологии Гуссерля и Хайдеггера Не заходя слишком далеко в философскую проблематику, отметим в предыстории данного вопроса лишь то, что даст возможность несколько прояснить истоки общей позиции Дерриды и ее специфичность. Американский философ Джон Капуто подверг детальному анализу глубинную взаимосвязь тех направлений современной теоретической мысли Запада, которые предоставляют Гуссерль, Хайдеггер и Деррида, в книге "Радикальная герменевтика: Повтор, деконструкция и герменевтический проект" (1987) (118). При этом Капуто ссылается на авторитет работ Родольфа Гаше "Зеркальная амальгама" (1985) (211) и Джона Ллевелина "Деррида на пороге смысла" (1986) (298), довольно отчетливо обрисовывающих преемственность феноменологической традиции, проявляющейся в концепциях Дерриды. Для Капуто не подлежит сомнению, и он попытался это доказать, что несмотря на все критические замечания Дерриды в адрес Гуссерля и Хайдеггера, французский ученый по сути дела является продолжателем их "герменевтического проекта". Как подчеркивает Капуто, Деррида "отрицает не интенциональность, референцию или самосознание, но только метафизическое представление, что существует какого-либо рода непосредственный контакт Я с самим собой или с другим Я, или с его объектами взаимодействия вне царства знаков" (11З, с. 306). Генетическая связь Дерриды с феноменологией несомненна, однако также несомненно и то, что его собственная позиция определялась прежде всего радикальной критикой всех основ феноменологии, критикой, рассматриваемой им как составная часть общей "критики метафизики", являющейся главной целью, смысловым ядром его негативной доктрины. Говоря об истоках своей позиции, Деррида всегда определенно ссылается на традицию, ведущую свое происхождение от Ницше, Фрейда и Хайдеггера, хотя и критикует их концепции как явно недостаточные для окончательной деконструкции метафизики: "я, возможно, привел бы в качестве примера ницшеанскую критику метафизики, критику понятий бытия и знака (знака без наличествующей истины); фрейдовскую критику самоналичия, т.е. критику самосознания, субъекта, самотождественности и самообладания; хайдеггеровскую деструкцию метафизики, онто-теологии, определения бытия как наличия" (154, с.326). Аргументативная логомахия и игровое отношение к слову Несомненно, что Хайдеггер сыграл существенную роль в развитии у Дерриды неутолимого пристрастия к "узкой логомахии" -- игре слов, если повторить упрек, который Чаадаев предъявил Гегелю. (Разумеется, то, что делал Гегель в этой области, не идет ни в какое сравнение с абсолютным беспределом Хайдеггера.) Деррида более точен и корректен в своих манипуляциях со словом и более осторожен в наделении и придании нового смысла традиционным терминам по сравнению со своим учителем в этой области -- Хайдеггером, хотя, быть может, столь же, если не более, отчаян в игре со смыслами. Насколько к этим процедурам применимы понятня "научной точности", если вообще о таковой в данном случае может идти речь, -- вопрос, мягко говоря, деликатный: здравый смысл и "позитивистская логицистичность" отнюдь не были в чести философов, исходивших из принципа вольной", "поэтической интерпретации", не отягощенной ложной моралью неприемлемого для них духа "бескрылой" позитивистской научности. Поэтому все упреки ученых "старой формации", с негодующим возмущением потрясающих этимологическими словарями, не производят особого впечатления на теоретиков, прочно стоящих на позициях интутивно-поэтического мышления. И их вряд ли могут убедить тщетные с их точки зрения, попытки рациональной верификации иррациональных по самой своей сути "актов интуивного усмотрения", как назвал их С.Аверинцев (60, с. 408). О плачевных результатах полемики Л. Шпитцера против этимологических штудий Хайдеггера будет сказано в разделе о постмодернизме; здесь же мне хотелось бы привести комментарии С. Аверинцева к "Строению слова" П. Флоренского, показательные в том плане, что их автор, отчетливо осознавая "опасность" подобного рода философствования, в то же время стремится обосновать правомочность такого подхода именно для философии: "Автор (Флоренский -- И. И.) разнимает слово на его составные части, допытываясь от него его подноготной, восстанавливая его стершийся, изначальный смысл (примерно так, как это в более позднюю эпоху делает со словами своего языка М. Хайдеггер). Конечно, "изначальный смысл" рекомендуется понимать не чересчур буквально -- и для русского, и для немецкого мыслителя искомыми является отнюдь не временная, не историческая, не генетическая, но смысловая "изначальность" слова: такое начало, которого, если угодно, никогда не было, но которое всегда есть, есть как "первоначально", как рrincipium ("принцип"). Этот же тип отношения к слову можно встретить у некоторых поэтов ХХ в.: и для них "изначальность" есть никоим образом не прошлое, но скорее будущее (исток как цель). Все это необходимо помнить при подходе Флоренского к этимологизированию" (60, с.406-407). Об этом подходе к этимологизированию "приходится помнить" и всякому, кто занимается Дерридой, да и вообще постструктурализмом в целом. Но, пожалуй, самое интересное можно найти в следующем примечания Аверинцева, где он рассуждает о необходимости подобной этимологической процедуры для "духовной культуры", Отмечая, что и сам Флоренский характеризовал некоторые свои "этимологические раздумья" как "маловероятные" (что его, впрочем, отнюдь не останавливало), Аверинцев приводит крайне интересное, с моей точки зрения -- в смысле своей поучительности -- оправдание подобной практики "символической эксегесы": "Так: этимология "маловероятна", и все же можно сказать", для этого достаточно, чтобы имеющее быть сказанным провоцировало акт интуитивного усмотрения. Настоящее содержание мысли Флоренского, по его собственному слову, показуется, но не доказуется"... Этимология здесь -- только "символ", почти метафора, почти декорация при акте "показания" усмотренного. Разумеется, это художническое, игровое отношение к "аргументам" (которые, согласно вышесказанному, как раз не суть аргументы) ставит эту глубокомысленную и плодотворную философию языка в весьма косвенные отношения к языкознанию. Но подчеркнем: "косвенные отношения" отнюдь не значит "никакие отношения". От "духовности" нашей "духовной культуры" очень мало осталось бы, если бы из нее была изъята вся система косвенных, необязательных и постольку свободных отношений между размежеванными "доменами". Свобода эта таит в себе опасность не-должного переступания границ, что само по себе не может быть против нее аргументом (как пресловутые недоразумения с шеллинговской натурфилософией и гегелевской философией истории отлично объясняют, но отнюдь не оправдывают принципиальную нетерпимость к такому типу работы ума, который попросту требует не слишком буквального понимания и при таком условии служит бесценным стимулятором и для "собственно науки")" (там же, с. 408). Не углубляясь особо в природу подобного рода оценки, которая по направленности своей аргументации вполне применима, как мы уже видели, и для Хайдеггера и, естественно, для Дерриды, отметим лишь, что такая защита в глазах рациональности хуже всякого обвинения, и, напротив, в глазах интуитивиста и иррационалиста (или мистика) -- совершенно законное обоснование выдвигаемых постулатов, вне зависимости от того, понимаем ли мы мистицизм в вульгарном смысле нелепых предрассудков и диких варварских обычаев, или в высоком смысле утонченной философской рефлексии, примерами которой наполнена вся история человечества. Собственно, все зависит от той позиции, которая выбирается, и от того, насколько этот выбор сознателен. В данном случае меня интересует даже не столько позиция самого Аверинцева с ее ощутимым ироническим обертоном относительно "собственно науки, сколько выявленное им художническое, игровое отношение к "аргументам", легшее в основу того широкого мировоззренческого и эстетически-художественного течения жизни Запада, которое получало название постструктуралистско- постмодернистского комплекса (о русском постмодернизме, набирающем сейчас силу, в рамках данного исследования мы просто не имеем возможности здесь говорить, хотя, разумеется, общеевропейскую -- в том смысле, в каком Россию можно безоговорочно относить к Европе, историческую укорененность и распространенность этого явле- ния всегда следует иметь в виду, по крайней мере, не забывать о ней, чтобы не создавать ложного впечатления об особой диковинности" и абсолютной иноземной чуждости "постмодер- нистской чувствительности"). Основную роль в выработке подобной установки на игро- вое отношение к слову и мысли сыграл прежде всего Ницше, -- как собственно для Дерриды, так и для всего постструктурализ- ма в целом, который как философско-эстетическое течение во многом является наследником ницшеанской традиции. Деррида неоднократно высказывал свое отношение в Ницше, которого особенно ценит "за систематическое недоверие ко всей метафи- зике в целом, к формальному подходу к философскому дискур- су, за концепцию философа- художника, риторическое и фило- логическое вопрошание истории философии, за подозрительное отношение к ценностям истины ("ловко применяемая услов- ность, истина есть средство, и оно не одно"), к смыслу и бытию, к "смыслу бытия", за внимание к экономическим фено- менам силы и различию сил и т. д." (151, с. 363); Роль Ницше Деррида также видит в том, что он, "радикально пересмотрев понятия "интерпретация", "оценка", "пер- спектива" и "различие", во многом способствовал освобождению означающего от его зависимости или происхождения от логоса к связанного с ним понятия истины, или первичного означаемо- го" (148, с. 19). Наличие Это приводит нас к одному из ключевых, краеугольных терминов понятийного аппарата Дерриды -- к многозначному слову " presence". Везде, за редким исключением, в данной работе оно переводится как "наличие", и, соответственно, произ- водные от него определения -- как "наличный", хотя, разумеет- ся, всегда следует иметь в виду смысловое соприсутствие в данном термине и его производных значений "присутствия" и "настоящего времени". Несомненно, что критика Дерридой этого понятия связана с его гносеологическим нигилизмом, с отрица- нием любых критериев истины, в том числе и такого феномено- логического критерия, как "очевидность": Деррида критикует учение о "смысле бытия вообще как наличия со всеми подопре- делениями, которые зависят от этой общей формы и которые организуют в ней свою систему и свою историческую связь (наличие вещи взгляду на нее как eidos, наличие как субстан- ция/сущность/существование (ousia), временное наличие как точка (stigme) данного мгновения или момента (non), наличие соgitо самому себе, своему сознанию, своей субъективности, соналичие другого и себя, интерсубъективность как интенцио- нальный феномен эго)" (148, с 23). Утверждение Дерриды о "ложности" этого учения может быть представлено как продол- жение и углубление критики Хайдеггером основных постулатов Гуссерля, и в то же время, повторим, осмысление собственной позиции Дерриды было бы вряд ли возможным без и вне про- блематики, разработанной Гуссерлем. Еще для раннего Гуссерля была характерна критика "натуралистического объективизма" - (хотя в то же время он выступал и против скептического релятивизма), которому он противопоставлял призыв вернуться "к самим предметам", как якобы обладающим "открытым", "самообнаруживающимся быти- ем". При этом он ориентировался на традицию картезианства с его тезисом об очевидности самопознания и, что более важно, самосознания. В этой связи и лозунг "к самим предметам" предполагал "возврат" сознания к "изначальному опыту" (что абсолютно немыслимо и неприемлемо для Дерриды), получае- мому в результате операции "феноменологической редукции", или "эпохе", которая должна исключать все нерефлексивные суждения о бытии, т.е. отвергать "эмпирическое созерцание", расчищая, тем самым, путь к "созерцанию эйдетическому, спо- собному постичь идеальные сущности предметного мира вещей, мира явлений, или феноменов. Впоследствии Гуссерль попытался переформулировать принцип "самоочевидности сознания" как смыслополагание ин- тенциональной жизни сознания, передав способность наполнять смыслом эмпирический и психологический опыт людей "трансцендентальному субъекту как якобы обладающему обоб- щенным, интерсубъективным знанием общезначимых истин, т.е. фактически обладающему "трансцендентальным сознанием". Именно этот момент гуссерлианской философии и стал главным предметом критики Дерриды, отвергающего как посту- лат об "имманентной данности" (в терминах французского уче- ного -- "презентности-наличности") бытия сознанию, так и принцип однозначного конституирования и преобразования "жизненного мира" (т.е. "универсального поля различных форм практик", по Гуссерлю) в мир "истинный", как бы туманно и неопределенно ни формулировал его немецкий философ. Деррида и Хайдеггер Если Гуссерль для Дерриды до известной степени воплощает то современное состояние традиционной европейской философии, которое очертило круг вопросов, ставших для Дер- риды предметом критического анализа, то отношения Дерриды с Хайдеггером гораздо сложнее. Хайдеггер в значительной мере создал методологические предпосылки дерридеанского анализа. И это связано прежде всего с его критикой "метафизического способа мышления", который он пытался переосмыслить. Отрицательное отношение Дерриды к "презентности-наличности" как основе метафизического мировосприятия генетически соотносится с критикой Хайдеггером традиционного европейского понимания мышления как "видения", а бытия -- как постоянно присутствующего перед мысленным взором", т.е. в трактовке Дерриды как "наличного". Хайдеггер последовательно выступал против абсолютизации в понимании бытия временного момента его "настоящего быто- вания", его "вечного присутствия", что несомненно предопреде- лило и позицию Дерриды в этом вопросе. Однако, если попыт- ка Хайдеггера осуществить деструкцию европейской философ- ской традиции как "метафизической" (см. об этом у П. П. Гай- денко, 15) встретила у Дерриды полное сочувствие и понима- ние, то другая сторона деятельности немецкого философа -- его стремление найти путь к "истине бытия" -- совершенно не совпала с глобальной мировоззренческой установкой Дерриды на релятивистский скептицим. И именно в этом плане и наме- тилось их основное расхождение, обусловившее упреки в непо- следовательности и незавершенности "деструкции метафизики", предъявленные Дерридой Хайдеггеру. За этим стремлением немецкого ученого во всем увидеть "истину" теоретик постструк- турализма как раз и усматривает рецидив" метафизического подхода. К этому можно добавить, что интенциональность, столь важная для Гуссерля и Хайдеггера, была переосмыслена Дерридой в типично поструктуралистском духе как "желание", ины- ми словами, как подчеркнуто бессознательная, стихийная и в конечном счете иррациональная сила, поскольку, хотя она может и принимать форму мысли и действий, направленных на дости- жение конкретных целей, т. е. быть рационально-осознанно оформленной, но тем не менее и по своим истокам, и по своим конечным результатам, резко расходящимся, если не прямо противоположным, с собственным исходным замыслом, она носит явно иррациональный характер. Однако следует иметь в виду, что зта иррациональность общемировоззренческой позиции французского ученого выступа- ет у него в ослабленной форме по сравнению с Делезом, Кри- стевой и даже в какой-то мере с Фуко, поскольку не принимает видимость открыто декларируемой методологической установки. Поэтому она выводима лишь как результат анализа тех аргу- ментативных операций, которые осуществляет Деррида, занятый выявлением "постоянно возникающих" логических "неразре- шимостей" на каждом шагу человеческой мысли. Однако, какова бы ни была философская традиция, в лоне которой формировались взгляды Дерриды, ею одной невозмож- но объяснить его значение как одного из безусловных основате- лей постструктуралистской доктрины. Оригинальная тео- ретическая установка фран- узского ученого проявилась прежде всего в том, что он подверг решительной критике сам принцип "структурности структуры" и традиционные семиотические представления, выявив "неизбежную", с его точки зрения "ненадежность" любого способа языкового обозначения. Критика центра и структурности структуры В своей ранней работе "Структура, знак, и игра в дискурсе о гуманитарных науках" (159), впервые представленной в виде выступления на конференции "Наука о человеке" в 1966 г. в Университете Джонса Хопкинса, Деррида сформулировал прак- тически все основные положения своей системы взглядов, соста- вившие впоследствии "обязательный канон" теории постструкту- рализма: идея децентрации структуры, идея "следа", критика многозначного понятия "наличие" и концепции "целостного чело- века", а также утверждение ницшианского принципа "свободной игры мысли" и отрицание самой возможности существования какого-либо первоначала, "первопричины", или, как его называ- ет ученый, "происхождения" любого феномена, его origine. Поскольку именно идея бесструктурности отразилась в са- мом названии рассматриваемого нами течения, стоит более под- робно остановиться на аргументации Дерриды. С его точки зрения, понятие "центра структуры" определяет сам принцип "структурности структуры": "Функцией этого центра было не только ориентировать, сбалансировать и организовывать струк- туру -- естественно, трудно себе представить неорганизованную структуру -- но прежде всего гарантировать, чтобы организую- щий принцип структуры ограничивал то, что мы можем назы- вать свободной игрой структуры. Поскольку несомненно, что центр структуры, ориентируя и организуя связность системы, допускает свободную игру элементов внутри целостной формы" (59, с.324). В то же время, в самом "центре пермутация, или трансформация элементов (которые, разумеется, могут быть в свою очередь структурами, включенными в состав общей струк- туры) запрещена... Таким образом, всегда считалось, что центр, который уникален уже по определению, представляет собой в структуре именно то, что управляет этой структурой, в то же время само избегает структурности. Вот почему классическая мысль, занимающаяся проблемой структуры, могла бы сказать, что центр парадоксальным образом находится внутри структу- ры и вне ее. Центр находится в центре целостности и однако ей не принадлежит, эта целостность имеет свой центр где-то в другом месте . Центр не является центром" (там же, с. 325). И далее: "Вся история концепции структуры ... может быть пред- ставлена как ряд субституций одного центра другим, как взаи- мосвязанная цепь определений этого центра. Последовательно и регулируемым образом центр получал различные формы и на- звания. История метафизики, как и история Запада, является историей этих метафор и метонимий. Ее матрица ... служит определением бытия как наличия во всех смыслах этого слова. Вполне возможно показать, что все эти названия связаны с фундаментальными понятиями, с первоначалами или с центром, который всегда обозначал константу наличия -- эйдос, архе, телос, энергия, усия (сущность, субстанция, субъект), але- тейя, трансцедентальность, сознание или совесть, Бог, человек и так далее" (там же, с. 325). Таким образом, в основе представления о структуре лежит понятие "центра структуры" как некоего организующего ее на- чала, того, что управляет структурой, организует ее, в то время как оно само избегает структурности. Для Дерриды этот "центр" -- не объективное свойство структуры, а фикция, по- стулированная наблюдателем, результат его "силы желания" или ницшеанской "воли к власти", а в конкретном случае толкования текста (и прежде всего литературного) следствие навязывания ему читателем своего собственного смысла, "вкладывания этого смысла в текст, который сам по себе может быть совершенно другим. В некоторых своих работах, в частности в "Голосе и феномене" Деррида рассматривает этот "центр" как "сознание", "соgitо" или "феноменологический голос". С другой стороны само интерпретирующее "я" понимается им как своеобразный текст, "составленный" из культурных систем и норм своего вре- мени, и, следовательно, произвольность интерпретации со сторо- ны зтого "я" заранее ограничена исторической обусловленностью его норм и систем. Однако, несмотря на общую негативную позицию Дерриды по отношению к "универсальной зпистеме" западноевропейского мышления, характеризуемой им как "логоцентрическая метафи- зика", служащая для рационалистического оправдания, для ут- верждения собственных правил и законов мышления и своей традиционалистской преемственности, стремление французского теоретика вступить в диалог с этой традицией логоцентризма, взятой в целом, без достаточного учета неизбежной исторической ограниченности своей собственной критики, т.е. без учета ее обусловленности социальными и временными параметрами, дает основания американскому исследователв Ф. Лентриккии обвинить Дерриду в антниисторизме и формализме. В то же время представление о культуре любого историче- ского периода как о сумме дискурсов или текстов, т.е. устных или письменных модусов мышления, представление, обозначае- мое термином "текстуальность" и позволяет, по мнению Лен- трикии, избежать опасности ничем не ограниченного произвола интерпретации. Поскольку, как не устает повторять Деррида, "ничего не создается вне текста" (148, с.158), то и любой индивид в таком случае неизбежно находится "внутри текста", т.е. в рамках определенного исторического сознания, что якобы и определяет границы "интерпретативного своеволия" любого индивидуального сознания, в том числе и сознания литератур- ного критика. Человек и мир как текст Рассматривая человека только через призму его соз- нания, т.е. исключительно как геологический феномен культуры и, даже более узко, как феномен письменной культуры, как порождение Гутенбергеровой цивилизации, пост- структуралисты готовы уподобить самосознание личности неко- торой сумме текстов в той массе текстов различного характера, которая, по их мнению, и составляет мир культуры. Весь мир в конечном счете воспринимается Дерридой как бесконечный, безграничный текст (сравните характеристику мира как космической библиотеки" В. Лейча, или "энциклопедии" и "словаря" У. Эко). В этом постструктуралисты едины со структуралистами, также отстаивавшими тезис о панъязыковом характере сознания, однако осмысление этого общего постулата у наиболее видных теоретиков постструктурализма и структурализма отличается некоторыми весьма существенными нюансами. Например, Дер- рида, споря с Бенвенистом, слишком "прямолинейно", с точки зрения Дерриды, связывающего логические и философские ка- тегории, сформулированные еще Аристотелем в соответствии с грамматическими категориями древнегреческого языка, -- а через него и всех индоевропейских языков, -- тем самым кри- тикует "неоспоримый тезис" структурной догмы, жестко соотно- сившей специфику естественного языка со своеобразием нацио- нального мышления . Хрестоматийный пример: эскимосы "видят", т..е. воспринимают мир и осмысливают его иначе, чем носители английского языка. С точки зрения Дерриды проблема гораздо сложнее, чем это кажется Бенвенисту. Ибо для того, чтобы категории языка стали "категориями мысли", они должны быть "сначала" осмыслены, отрефлексированы как категории языка: "Знание того, что является категорией -- что является языком, теорией языка как системы, наукой о языке в целом и так далее -- было бы невозможно без возникновения четкого понятия категории вообще, понятия, главной задачей которого как раз и было проблематизировать эту простую оппозицию двух предполагаемых сущностей, таких как язык и мысль" (160, с. 92). К тому же количество категорий древнегреческого языка значительно превосходит те десять, которые выдвигались Ари- стотелем в качестве логико-философских. Таким образом, за- ключает Деррида, исходя только из "грамматического строя" древнегреческого языка нельзя решить вопрос, почему были выбраны именно эти категории, а не другие. В результате чего нарушается структуралистский тезис о полном соответствии законов грамматики, мышления и мира. Меня здесь интересует не вечная страсть Дерриды со все- ми спорить, а те выводы о метафизичности логико-философских категорий, включая само понятие "категории", которое он сде- лал: "Категории являются и фигурами (skhemata), посредством которых бытие, собственно говоря, выражается настолько, на- сколько оно вообще может быть выражено через многочислен- ные искажения, во множестве тропов. Система категорий -- это система способов конструирования бытия. Она соотносит про- блематику аналогии бытия -- во всей одновременности своей неоднозначности и однозначности -- с проблематикой метафоры в целом. Аристотель открыто связывает их вместе, утверждая, что лучшая метафора устанавливается по аналогии с пропорцио- нальностью. Одного этого уже было бы достаточно для доказательства того, что вопрос о метафоре является для метафизики не более маргинальным, чем проблемы метафорического стиля и фи- гуративного словоупотребления являются аксессуарными украшениями или второстепенным вспомогательным средством для философского дискурса" (там же, с. 91). Поэтическое мышления Впоследствии это стало краеугольным положением "постмодернистской чувствительности" ее тезисом о неизбеж- ности художественности, поэтичности всякого мышления, в том числе и теоретического (философского, литературоведческого, искусствоведческого и даже научно-естественного), но в рамках собственно литературоведческого постструктурализма -- со ссылкой на авторитет Ницше, Хайдеггера и Дерриды -- этот "постулат" послужил теоретическим обоснованием нового вида критики, в которой философские и литературоведческие пробле- мы рассматриваются как неразрывно спаянные, скрепленные друг с другом метафорической природой языка. И роль Дерри- ды в этом была особенно значительной, поскольку его методика анализа философского текста (а также и художественного, чему можно найти немало примеров в его работах), оказалась вполне применимой и для анализа чисто литературного текста; эта ме- тодика, крайне близкая "тщательному ", "пристальному прочте- нию" американской новой критики, обеспечила ему триум- фально быстрое распространение на американском континенте. Разумеется, с точки зрения Дерриды, речь не идет о пре- восходстве литературы над философией, как это может пока- заться с первого взгляда и как зто часто понимают и истолко- вывают сторонники деконструктивизма. Для него самым важ- ным было "опрокинуть, перевернуть" традиционную иерархию противопоставления литературы "серьезной" (философии, исто- рии, науки и т.д.) и литературы заведомо "несерьезной", осно- ванной на "фиктивности", на "методике вымысла", т. е. литера- туры художественной. Говоря по-другому, для него ложен принцип разделения между языком "серьезным" и "несерьезным", поскольку те традиционные истины, на раскры- тие которых претендует литература "серьезного языка", - здесь он следует за Ницше, -- являются для него "фикциями", "фикциональность" которых просто была давно забыта, так как стерлась из памяти метафоричность их изначального словоупот- ребления. В подтверждение своего тезиса о "глубинном родстве" фи- лософии и поэзии Деррида приводит аргументацию Валери: если бы мы смогли освободиться от наших привычных представлений, то мы бы поняли, что "философия определяемая всем своим корпусом, который представляет собой корпус письма, объек- тивно является особым литературным жанром, ... который мы должны поместить неподалеку от поэзии (151, с. 348). Если философия -- всего лишь род письма, продолжает Деррида, то тогда "задача уже определена: исследовать философский текст в его формальной структуре, его риторическую организацию, спе- цифику и разнообразие его текстуальных типов, его модели экспозиции и порождения -- за пределами того, что некогда называлось жанрами, -- и, далее, пространство его мизансцен и его синтаксис, который не просто представляет собой артикуляцию его означаемых и их соотнесенность с бытием или истиной, но также диспозицию его процедур и всего с ними связанного. Короче, зто значит рассматривать философию как "особый ли- тературный жанр ", который черпает свои резервы в лингвисти- ческой системе, организуя, напрягая или изменяя ряд тропологи- ческих возможностей, более древних, чем философия" (там же, с. 348-359). В связи с этим можно вспомнить риторический вопрос Филиппа Лаку-Лабарта: "Здесь бы хотелось задать философии вопрос о ее "форме", или, точнее, бросить на нее тень подозрения: не является ли она в конце концов просто литературой?" (281, с. 51). Критика традиционной концепции знака Нельзя понять общий смысл деятельности Дерриды, не учитывая также специфичности его подхода к проблеме знака центральной для современной семиотики, лингвистики и литературоведения. Если мы обратимся к истории вопроса, то увидим, что идеи Дерриды логическое развитие тенденции, имманентно присущей структурной лингвистике со дня ее зарождения, восхо- дящей еще к концепции произвольности знака, постули- рованного Соссюром: "означающее НЕМОТИВИРОВАНО, т.е. произвольно по отношению к данному означаемому, с которым у него нет в действи- тельности никакой естественной связи" (55, с. 101). А. Ж. Греймас н Ж. Курте в своем "Объяснительном сло- варе семиотики", отмечая попытку англо-американских лингвис- тов "ввести в определение знака понятие референта", т. е. озна- чаемой реальности, объясняют эту попытку тем, что англо- американская лингвистика "мало интересовалась проблемами знака" и находилась под влиянием бихевиоризма и позитивизма (излюбленных жупелов структуралистской критики), и заклю- чают не без снисходительности: "Как известно, лингвисты, сле- дующие за Соссюром, считают исключение референта необходи- мым условием развития лингвистики" (54, с. 494). Деррида приходит к выводу, что слово и обозначаемое им понятие, т.е. слово и мысль, слово и смысл, никогда не могут быть одним и тем же, поскольку то, что обозначается, никогда не присутствует, не "наличествует" в знаке. Более того, он ут- верждает, что сама возможность понятия "знака" как указания на реальный предмет предполагает его, предмета, замещение знаком (в той системе различий, которую представляет собой язык) и зависит от отсрочки, от откладывания в будущее непосредственного "схватывания" сознанием этого предмета или представления о нем. Что если, пишет Деррида в своей обычной предположи- тельной манере, "смысл смысла (в самом общем понимании термина "смысл", а не в качестве его признака) является беско- нечным подразумеванием? беспрестанной отсылкой от одного означающего к другому? Если его сила объясняется лишь одной бесконечной сомнительностью, которая не дает означаемому ни передышки, ни покоя, а лишь только все время ... побуждает его к постоянному означиванию и разграниче- нию/отсрочиванию? (155, с.42) Характерная для постструктурализма игра на взаимодейст- вии между смыслом, обусловленным контекстом анализируемого произведения, и безграничным контекстом "мировой литерату- ры" (последний преимущественно ограничивается контекстом западноевропейской культуры, или, еще точнее, западноевропей- ской историей философии, понимаемый как способ мышления -- как "западный логоцентризм") открывает возможность для провозглашения принципиальной неопределенности любого смысла. Что прямо нас подводит к проблеме литературного модернизма и постмодернизма, у теоретиков которых данный постулат давно стал общим местом. В подтверждение этого тезиса можно сослаться на Ницше с его последовательным релятивизмом понятия "истины" и на Адорно, или, -- если взять современного влиятельного критика, выступающего с других методологических и философских пози- ций, -- на Вольфганга Изера -- крупнейшего представителя рецептивной эстетики с его концепцией неопреленности смыс- ла литератуного произведения как основы его художественно- сти. "Различение" Для теоретического обоснования этой позиции Деррида вместо понятия "различие", "отличие" (difference), принятого к семиотике и лингвистике, вводит понятие, условно здесь переводимое как "различение" (differance), вносящее смысловой оттенок процессуальности, временного разрозненья, разделенности во времени, отсрочки в будущее -- в соответствии с двойным значением французского глагола differer -- различать и отсрочивать. Эту пару понятий следует употреблять в строго термино- логическом смысле, так как "различение" отличается от "различия" прежде всего процессуальным характером; недаром Деррида не устает повторять, что "различение" -- это "систематическое порождение различий", "производство системы различий" (155, с.40)В другой своей работе, "Диссеминация", он уточняет: "Не позволяя себе подпасть под общую категорию логического противоречия, различение (процесс дифференциа- ции) позволяет учитывать дифференцированный характер раз- ных модусов конфликтности, или, если хотите, противоречий (144, с. 403). "Различение, -- поясняет Деррида в "Позициях", - должно означать... точку разрыва с системой Аufhebung (имеется виду гегелевское "снятие" -- И. И.) и спекулятивной диалектикой" (155, с. 60). Иными словами, "различение" для него -- не просто уничтожение или примирение противополож- ностей, но их одновременное сосуществование в подвижных рамках процесса дифференциации. При этом временной интер- вал, разделяющий знак и обозначаемое им явление, с течением времени (в ходе применения знака в системе других знаков, т. е. в языке) превращает знак в "след" этого явления. В резуль- тате слово теряет свою непосредственную связь с обозначаемым, с референтом, или, как выражается Деррида, со своим "происхождением", т. е. с причиной, вызвавшей его порождение. Тем самым "знак" обозначает якобы не столько предмет, сколько его отсутствие ("отсутствие наличия") а в конечном счете свое "принципиальное отличие" от самого себя. Это явление Деррида и определяет как "различение" . Характерно, что в своих многочисленных растолкованиях французский семиотик неоднократно ссылается на графический признак придуманного им термина, на "скрытое а " "(или, как он еще предпочитает выражаться, "немое а "-- a muet). Несмотря на графическое различие, слово "differance" произносится так же, как и слово "difference". Деррида считает, что все эти свой- ства изобретенного им термина позволяет ему быть ни "понятием", ни просто "словом", а чем-то доселе небывалым. Редакция парижского журнала "Промесс", в котором пер- воначально публиковались эти объяснения Дерриды, снабдила их примечанием, где констатировала, что характеризуемое по- добным образом "различение" по своей принципиальной "неопределенности" структурно близко фрейдовскому бессозна- тельному (155, с. 60). В соответствии со своими семиотическими взглядами фран- цузский ученый стремится дезавуировать традиционную бинарную оппозицию означающее/означаемое, прибегая к своему излюбленному приему рассматривать любое явление "под знаком" его вычеркивания" (sous rature). Он пишет слово, зачеркивает его и помещает рядом оба его графических варианта, утверждая, что хотя каждое из них и неточно обозначает предмет, но тем не менее они оба необходимы. Эта процедура отвечает главному принципу Дерриды - подходить к каждому явлению с двойной позиции его одновременного уничтожения и сохранения - принципу "конструктивного деконструктивизма". "След" Как пишет Н. Автономова, "пространственно-временная закрепленность различения реализуется в понятии "след". След есть то, что всегда и уже включает и закрепляет эту соотнесенность и различенность, а значит, и артикули- рованность поля сущего и поля метафизики; именно след дает в конечном счете возможность языка и письма. След не есть знак, отсылающий к какой-либо предшествующей "природе" или "сущности" -- в этом смысле след немотивирован, т.е. не опре- делен ничем внешним по отношению к нему, но определен лишь своим собственным становлением... След есть то, что уже ап- риори "записано". Так взаимосвязь "следа" и "различия" подво- дит к понятию "письма"... Письмо есть двусмысленное присут- ствие-отсуствие следа, это различение как овременение и опро- странствливание это исходная возможность всех тех альтерна- тивных различий, которые прежняя "онто-тео-телео- логоцентрическая" эпоха считала изначальными и "самоподразу- мевающимися" (3, с. 163). Вся система языка характеризуется как платоновская "тень тени", как система "следов", т.е. вторичных знаков, в свою очередь опосредованных конвенциональными схемами конъюнк- турных кодов читателя. Свою позицию Деррида обосновывает тем, что сама природа "семиотического освоения" действительно- сти (т.е. освоение ее сознанием-языком, которые он фактически не разграничивает) настолько опосредована, что это делает невозможным непосредственный контакт с ней (как, впрочем, и со всеми явлениями духовной деятельности, которые на уровне семиотического обозначения предстают лишь в виде следов своего бывшего присутствия). Для Дерриды не существует в отдельности ни истины, ни фикции, и, что более важно для понимания его философской позиции, ни сознания, ни реально- сти. Правда, для позиции ученого характерно не столько отри- цание этих, как он их называет, "полярностей", сколько утвер- ждение невозможности их существования друг без друга. Как писала об этом" Автономова : "Речь идет не о том, чтобы озна- чаемому предпочесть означающее, превратить его в трансцен- дентальную сущность. Деррида утверждает здесь лишь самости- рающуюся первичность означающего, что должно предполагать перечеркивание самого принципа первичности: оно уже не есть нечто налично присутствующее, первопричинное, трансцендент- ное (эту оговорку Деррида относит к понятию различения, но она в полной мере приложима и к понятию означающего)" (3, с. 165-166). С тех же позиций Деррида кстати подходит и к проблеме субъекта. С его точки зрения, "субьект-в-себе" (т.е. автономное сознание, субъект как все вокруг себя организующий "центр", "первопричина" и одновременно "конечная цель" своей собст- венной деятельности) так же невозможен, как и "объект-в-себе" ("вещь-в-себе", т.е. фактически обьективная реальность, незави- симая от человеческого сознания). Иными словами, Деррида всегда теоретически находится в пределах "дискурсивной прак- тики" и исключает предметно-чувственную практику из своего рассмотрения. Возвращаясь к проблеме Дерридеанской трактовки принци- па бинаризма, приведем резюмирующее высказывание Г. Коси- кова: "Для Дерриды, таким образом, задача состоит не в том, чтобы перевернуть отношения, оставаясь в рамках "центриру- ющего" мышления (сделав привилегированным, скажем, озна- чающее вместо означаемого или "форму" вместо "содержания"), а в том, чтобы уничтожить саму идею первичности, стереть черту, разделяющую оппозитивные члены непроходимой стеной: идея оппозитивного различия (difference) должна уступить место идее различения (differance), инаковости, сосуществованию мно- жества не тождественных друг другу, но вполне равноправных смысловых инстанции. Оставляя друг на друге "следы", друг друга порождая и друг в друге отражаясь, эти инстанции унич- тожают само понятие о "центре", об абсолютном смысле" (43, с. 37). Г. Косиков иллюстрирует это положение цитатой из Дер- риды: "Различение -- это то, благодаря чему движение означи- вания оказывается возможным лишь тогда, когда каждый эле- мент, именуемый "наличным" и являющийся на сцене настоя- щего, соотносится с чем-то иным, нежели он сам, хранит в себе отголосок, порожденный звучанием прошлого элемента и в то же время разрушается вибрацией собственного отношения к элементу будущего; этот след в равной мере относится и к так называемому будущему и к так называемому прошлому; он образует так называемое настоящее в силу самого отношения к тому, чем он сам не является..." (Деррида, 155, с.13; цит. по Косикову, там же). Эта характеристика Косикова представляется мне наиболее четко схватывающей саму суть мышления, вернее сказать, "интенциональность" мышления Дерриды, того, к чему он стре- мился как к "идеальной цели", поскольку при всем своем реля- тивизме и изменчивой непоследовательности, с которой он спо- собен приспосабливать свое учение к казалось бы совершенно несовместимым идеологическим контекстам, определенная сте- пень ценностной иерархичности одного ряда членов оппозиции по отношению к другому у него сохраняется всегда. Во всяком случае, сопоставительный анализ более или менее значительного корпуса его работ сразу дает возможность четко ее проследить. Если мы возьмем самую типичную для Дерриды серию, или, как он ее называет, "культурную матрицу аксиологических оппозиций": голос/письмо, звук/молчание, бытие/небытие, сознание/бессознательное, внутри/вне, реальность/образ, вещь/знак, наличие/отсутствие, означаемое/означающее, ис- тинное/ложное, сущность/кажимость и т.д., то несмотря на утверждение ученого, что главным для него в их отношениях является не их взаимное отрицанне, а принцип взаимодействия, понимаемый как принцип "бесконечной игры", уже в подобной постановке вопроса заметна неизбежная переоценка ценностей. И фактически все теоретики и историки современной критики, занимавшиеся "проблемой Дерриды" (В. Лейч, Х. Харари, Дж. Каллер, К. Батлер, Ж.-И. Тадве, Дж. Эткинс и многие дру- гие) единогласны в этом вопросе -- Деррида, по их мнению, осуществил полную перемену мест логоцентрических полярно- стей" (Лейч, 2, с., отдав явное предпочтение второму ряду членов оппозиции как иерархически для него более значи- мому. Он посвятил немало страниц этой проблеме, иллюстрируя взаимодополнительность обеих сторон бинарной оппозиции, но никогда не ставил под сомнение приоритет письменной речи над устной и знака над обозначаемой им вещью или явлением со всеми вытекающими из этого последствиями. "Дополнение" Эту тему Деррида неод- нократно развивал, выдвигая еще целый ряд понятий, из которых наиболее часто им применяемым является "дополнение". В Дерридеанской концеп- ции "дополнения" ощутимо несомненное влияние "принципа дополнительности" Н. Бора; при этом Деррида прямо называет "дополнение" другим наименованием "различения" (148, с. 215) в пишет: "Концепция дополнения... совмещает в себе два значе- ния, чье совместное сожительство столь же странно, как и необ- ходимо. Дополнение как таковое прибавляет себя к чему-то, т. е. является излишком, полиотой, обогащающей другую полно- ту, высшей степенью наличия... Но при этом дополнение еще и замещает. Оно прибавляет- ся только для того, чтобы произвести замену. Оно внедряется или проникает в-чье-то-место; если оно что-то и напорет, то это происходит как бы в пустоте. Если оно что-то и репрезен- тирует, порождая его образ, то только в результате предшест- вующего ему изъяна в наличии. Являясь компенсирующим и замещающим элементом, дополнение представляет собой заме- нитель, подчиненную инстанцию, которая занимает место. В качестве субститута оно не просто добавляется к позитивности наличия, оно не дает никакого облегчения, его место обозначено в структуре признаком пустоты. Это второе значение дополнения не может быть отделено от первого... Каждое из двух значений самостирается или стано- вится весьма неясным в пространстве другого. Но их общая функция в этом и проявляется: добавляется ли оно или замеща- ет, но добавление является внешним, находится вне той пози- тивности, на которую оно накладывается, оказывается чуждым тому, что -- для того, чтобы быть замещенным дополнением, должно быть чем-то иным по сравнению с дополнением" (144, с. 144-145). Иными словами, дополнение необходимо для того, чтобы покрыть какой-либо недостаток, но тем самым оно и обнаружи- вает существование того "вечного недостатка", который предпо- ложительно всегда существует в любом явлении, предмете, по- скольку никогда не исключает возможность их чем-то допол- нить. Из этого делается вывод, что сама структура дополнения такова, что предполагает возможность в свою очередь быть дополненной, т. е. неизбежно порождает перспективу бесконеч- ного появления все новых дополнений к уже имеющемуся. С точки зрения Дерриды, все здание западной метафизики осно- вано на этой возможности компенсации "изначальной нонпре- зентности", и введение понятия "дополнения" (или "допол- нительности") как раз и направлено на "демистифи- кацию", на "разоблачение" самого представления о "полном", "исчерпывающем наличии". В качестве одного из многочисленных примеров, приводи- мых Дерридой, сошлемся на один. Французский ученый анали- зирует рассуждения Руссо об изначальной неиспорченности природы по сравнению с культурой и о "естественном" превос- ходстве первой над второй. Каллер в связи с этим отмечает: "Руссо, например, рассматривает образование как дополнение к природе. Природа в принципе совершенна, обладает естественной полнотой, для которой образование представляет собой внешнее дополнение. Но описание этого дополнения обнаружи- вает в природе врожденный недостаток; природа должна быть завершена -- дополнена -- образованием, чтобы в действи- тельности стать собой: правильное образование необходимо для человеческой природы, если она должна проявиться в своей истинности. Логика дополнительности, таким образом, хотя и рассматривает природу как первичное условие, как полноту, которая существует с самого начала, в то же время обнаружива- ет внутри нее врожденный недостаток или некое отсутствие, в результате чего образование, добавочный излишек, также стано- вится существенным условием того, что оно дополняет" (124, с. 104). Исходя из этой перспективы таким образом понятого "дополнения", можно сказать, что поскольку невозможно себе представить вне культуры то, что является ее первоочередным и главным порождением, -- человека, то тогда и невозможно представить человека в одной своей природной изначальности без его "дополнения" культурой. В качестве доказательства реального действия этого "механизма дополнительности" Деррида приводит высказывание Руссо в "Исповеди", где, жалуясь на свои "неловкости" в об- ществе, он утверждает, что, находясь в нем, он оказывается не только в просто невыгодном для себя положении, но и даже совершенно иным, другим человеком, чем он есть на самом деле. Поэтому он сознательно сторонится, избегает общества и прибегает к помощи "письма", т.е. письменной, а не устной формы самовыражения. Ему приходится это делать, чтобы объ- яснить обществу, другим людям, свои мысли, а в конечном счете и самого себя: "ибо если бы я там находился, то люди никогда бы не узнали, чего я стою" (148, с. 208). Но Деррида идет дальше рассуждений подобного рода, ко- торые вполне могли бы уложиться в рамки аргументации "здравого смысла", и обращается к анализу "Исповеди" Руссо, чтобы на ее примере доказать неизбежность логики дополни- тельности, посредством которой реальные события и исторически реальные люди превращаются в фиктивные персонажи ("фигуры") письма, а сложные, экзальтированные отношения Руссо-протагониста собственного произведения с мадам Варанс, его возлюбленной "Маман", рассматриваются ученым как харак- терный образец дополнения-замещения (здесь и "Маман" как субститут матери Руссо, и сексуальные фетиши, "замещающие" для Руссо мадам де Варанс в ее отсутствии): Через этот ряд последовательных дополнений проявляется закон: закон беско- нечно взаимосвязанных рядов, неизбежно умножающий количество дополняющих опосредований, которые и порождают это ощущение той самой вещи, чье появление они все время задер- живают: впечатление от самой этой вещи, ее непосредственность оказывается результатом вторичного восприятия. Все начинается с посредника" (148, с. 226). Перед нами попытка, и, надо сказать, проводимая доволь- но последовательно, ревизии традиционной диалектики гегелев- ского образца, заключающаяся прежде всего в опровержении гегелевского метода "снятия" противоречий и трактовки самой противоречивости как условия, даже принципа всякого развития. Если Гегель был склонен к "позитивному" разрешению проти- воречий и сводил основную философскую проблематику к телео- логическому саморазвитию духа, то Дерриде, для которого идея целенаправленности прогресса, как "наивно позитивистская" по своему характеру, чужда, гораздо ближе установка на кантов- скую неразрешимость апорий. И именно подобная, казалось бы, чисто философская, по- становка вопроса имела огромное и самое непосредственное воздействие на развитие литературной критики. Вслед за Дер- ридой уже несколько поколений критиков ищут в исследуемых ими литературных текстах "логические неразрешимости", сделав эти поиски предметом своего анализа. Программа деконструкции и "грамматология" Возвращаясь к дерриденской концепции знака, еще раз повторим, что борьба французского ученого с традиционными семантическими концепциями составляет только часть, и далеко не самую существенную, его "де- конструктивистской программы", поскольку основным предме- том его критики являются не столько способы обозначения, сколько то, что обозначается -- мир вещей и законы, ими управляющие. С точки зрения Дерриды, все эти законы, якобы отражающие лишь желание человека во всем увидеть некую "Истину", на самом деле не что иное, как "Трансцендентальное Означаемое" -- порождение "западной логоцентрической тра- диции", стремящейся во всем найти порядок и смысл, во всем отыскать первопричину, или, как уже было сказано выше, навя- зать смысл и упорядоченность всему, на что направлена мысль человека. Для Дерриды, как и для Ницше, на которого он часто ссы- лается, это стремление обнаруживает якобы присущую "западному сознанию" "силу желання" и "волю к власти". В частности, вся восходящая к гуманистам традиция работы с текстами выглядит в глазах Дерриды как порочная практика насильственного "овладения" текстом, рассмотрения его как некоей замкнутой в себе ценности, вызванного ностальгией по утерянным первоисточникам и жаждой обретения истинного смысла. Поэтому он и утверждает, что понять текст для гума- дистов означало "овладеть" им, "присвоить его, подчинив его смысловым стереотипам, господствовавшим в их сознании. В этой перспективе становится очевидным, что в основе деятельности Дерриды лежит тот же импульс, который опреде- лил разоблачительный пафос всей западной постструктуралист- ской мысли: доказать внутреннюю иррациональность буржуаз- ного (возводимого в ранг общечеловеческого) образа мышления, традиционно и, с точки зрения постструктуралистов, более чем незаслуженно и даже незаконно претендующего на логичность, рациональность, разумность и упорядоченность, что в целом и обеспечивало его "научность". Именно этой традиционной форме научности и должна бы- ла противостоять "грамматология" -- специфическая форма "научного" исследования, оспаривающая основные принципы общепринятой "научности". Деррида об этом прямо говорит в ответ на вопрос Ю. Кристевой, является ли его учение о "грамматологии" наукой: "Грамматология должна деконструиро- вать все то, что связывает понятие и нормы научности с онто- теологией, с логоцентризмом, с фонологизмом. Это -- огромная и бесконечная работа, которая постоянно должна избегать опас- ности классического проекта науки с ее тенденцией впадать в донаучный эмпиризм. Она предполагает существование своего рода двойного регистра практики грамматологии: необходимости одновременного выхода за пределы позитивизма или метафизи- ческого сциентизма и выявления всего того, что в фактической деятельности науки способствует высвобождению из метафизи- ческих вериг, обременяющих ее самоопределение и развитие уже с самого ее зарождения. Необходимо консолидировать и про- должить все то, что в практике науки уже начало выходить за пределы логоцентрической замкнутости. Вот почему нет ответа на простой вопрос, является ли грамматология "наукой". Я бы сказал, что она ВПИСАНА в науку и ДЕ-ЛИМИТИРУЕТ ее; она должна обеспечить сво- бодное и строгое функционирование норм науки в своем собст- венном письме; и еще раз! она намечает и в то же время раз- мыкает те пределы, которые ограничивают сферу существования классической научности" (155, с. 48-49). Это высказывание довольно четко определяет границы той "революционности", которую Деррида пытается осуществить своей "наукой о грамматологии"; ведь "нормы собственного письма" науки -- это опять, если следовать логике француз- ского "семиотического философа", все те же конвенции, услов- ности наукообразного мышления (письменно зафиксированные отсюда в данном случае и "письмо"), определяемые каждый раз конкретным уровнем развития общества в данный историче- ский момент. И этот уровень неизбежно включает в себя фило- софские, т. е. "метафизические", по терминологии Дерриды, предпосылки, на которые опирается, из которых исходит любой ученый в анализе эмпирических или теоретических данных, и зависимость его выводов от философского осмысления его работы несомненна. Речь письменная и устная Апелляция к "нормам собственного письма" восхо- дит еще к одному постулату, важному во всей системе до- казательств Дерриды, -- к тезису о примате графического оформления языка над устной, живой речью. С этим связано и стремление французского уче- ного доказать принципиальное преимущество грамматологии над фонологией, или, как он выражается, над принципом фоноло- гизма, в чем заключается еще один аспект его критики соссю- ровской теории знака, основанной на убеждении, что "предметом лингвистики является не слово звучащее и слово графическое в их совокупности, а исключительно звучащее сло- во", что ошибочно "изображению звучащего знака" приписывать "столько же или даже больше значения, нежели самому этому знаку" (Соссюр, 55, с. 63). Отрицательное отношение Дерриды к подобной позиции объясняется тем, что "устная форма речи " представляет собой живой язык, гораздо более непосредственно связанный с дейст- вительностью, чем его графическая система записи -- письмо в собственном смысле слова, -- условный характер которой (любое слово любого языка можно записать посредством раз- личных систем нотации: кириллицей, латиницей, деванагари, иероглифами, различными способами фонетической транскрип- ции и т.д.) способен значительно усиливаться в зависимости от специфики самой системы, ее исторического состояния, традици- онности, консервативности и т.д. Условность графики и позво- ляет Дерриде провести свое "различение", фактически означаю- щее попытку если не разбить, то во всяком случае значительно ослабить связь между означающим и означаемым. В этом за- ключается главными смысл противопоставления phone (звука, голоса, живой речи) gramme (черте, знаку, букве, письму). В сборнике своих интервью "Позиции" Деррида подчерки- вает: "Phone на самом деле является означающей субстанцией, догорая дается сознанию как наиболее интимно связанная с представлением об обозначаемом понятии. Голос с этой точки зрення репрезентирует само сознание" (155, с. 33). Когда чело- век говорит, то, по мнению французского семиотика, у него создается "ложное" представление о естественной связи озна- чающего (акустического образа слова) с означаемым (понятием о предмете или даже с самим предметом, что для Дерриды абсолютно неприемлемо): "Создается впечатление, что озна- чающее и означаемое не только соединяются воедино, но в зтой путанице кажется, что означающее самоустраняется или стано- вится прозрачным, чтобы позволить понятию предстать в своей собственной самодостаточности, как оно есть, не обоснованное ни чем иным, кроме как своим собственным наличием" (там же). Другая причина неприятия "звуковой речи" кроется в фило- софской позиции французского ученого, критикующего ту кон- цепцию самосознания человека, которая получила свое классиче- ское выражение в знаменитом изречении Декарта: "Я мыслю, следовательно я существую" (Cogito ergo sum). "Говорящий субъект", по мнению Дерриды, во время говорения якобы пре- дается иллюзии о независимости, автономности и суверенности своего сознания, самоценности своего "я". Именно это "сogito" (или его принцип) и расшифровывается ученым как "трансцендентальное означаемое", как тот "классический центр", который, пользуясь привилегией управления структурой или навязывания ее, например, тексту в виде его формы (сама оформленность любого текста ставится ученным под вопрос), сам в то же время остается вне постулированного им структурного поля, не подчиняясь никаким законам. Эту концепцию "говорящего сознания", замкнутого на себе, служащего только себе и занятого исключительно логическими спекуляциями самоосмысления, Деррида называет "феномено- логическим голосом" - "голосом, взятым в феноменологическом смысле, речью в ее трансцендентальной плоти, дыханием интен- циональной одушевленности, трансформирующей тело слова... в духовную телесность. Феноменологический голос и будет этой духовной плотью, которая продолжает говорить и наличество- вать себе самой -- ПРИСЛУШИВАТЬСЯ К СЕБЕ -- в отсутствие мира" (158, с. 16). В сущности, этот "феноменологический голос" представляет собой одну из сильно редуцированных ипостасей гегелевского мирового духа, в трактовке Дерриды -- типичного явления западноевропейской культуры и потому логоцентрического по своему характеру, осложненного гуссерлианской интенциональ- ностью и агресснвностью ницшеанской "воли к власти". Как отмечает Лентриккия, "феноменологический голос" выступает у Дерриды как "наиболее показательный, кульминационный при- мер логоцентризма, который господствовал над западной мета- физикой и который утверждает, что письмо является произведе- нием акустических образов речи, а последние, в свою очередь, пытаются воспроизвести молчаливый, неопосредованный, самому себе наличный смысл, покоя- щийся в сознании" (295, с. 73). "Письмо" Подобной постановкой вопроса объясняется и воз- никновение дерридеанской концепции "письма". В принципе она построена скорее на нега- тивном пафосе отталкивания от противного, чем на утверждении какого-либо позитивного положения, и связана с пониманием письма как сознательного института, функционирование которого насквозь пронизано принципом дополнительности; эта концеп- ция, что крайне характерно вообще для постструктуралистского мышления, выводится из деконструктивистского анализа текстов Платона, Руссо, Кондильяка, Гуссерля, Соссюра. Деррида рас- сматривает их тексты как репрезентативные образцы "логоцентрической традиции" и в каждом из них пытается вы- явить источник внутреннего противоречия, якобы опровергаю- щего открыто отстаиваемый ею постулат первичности речи (причем, речи устной) по отношению к письму. Причем, по аргументации Дерриды, суть проблемы не меняется от того, что существуют бесписьменные языки, поскольку любой язык спо- собен функционировать лишь при условии возможности своего существования в "идеальном" отрыве от своих конкретных носи- телей. Язык в первую очередь обусловлен не "речевыми собы- тиями" (или "речевыми актами") в их экзистенциальной непо- вторимости и своеобразии, в их зависимости от исторической конкретности данного "здесь к сейчас" смыслового контекста, а возможностью быть неоднократно повторенным в различных смысловых ситуациях. Иными словами, язык рассматривается Дерридой как соци- альный институт, как средство межиндивидуального общения, как "идеальное представление" (хотя бы о правилах грамматики и произносительных нормах), под которые "подстраиваются" его отдельные конкретные носители при всех индивидуальных от- клонениях от нормы -- в противном случае они могут быть просто не поняты своими собеседниками. И эта ориентация на нормативность (при всей неизбежности индивидуальной вариа- тивности) и служит в качестве подразумеваемой "допол- нительности, выступая в виде "архиписьма", или прото- письма", являющегося условием как речи, так и письма в узком смысле слова. При этом внимание Дерриды сосредоточено не на проблеме нарушения грамматических правил и отклонений от произноси- тельных норм, характерных для устной, речевой практики, а на способах обозначения, -- тем самым подчеркивается произволь- ность в выборе означающего, закрепляемого за тем или иным означаемым. Таким образом, понятие "письма" у Дерриды вы- ходит за пределы его проблематики как "материальной фикса- ции" лингвистических знаков в виде письменного текста: "Если "письмо" означает запись и особенно долговременный процесс институированных знаков (а это и является единственным нере- дуцируемым ядром концепции письма), то тогда письмо в целом охватывает всю сферу применения лингвистических знаков. Сама идея институирования, отсюда и произвольность знака, немыслимы вне и до горизонта письма" (148, с. 66). В данной перспективе можно сказать, что и вся первона- чальная устная культура древних индоарийцев состояла из ог- ромного количества постоянно пересказываемых и цитируемых священных (т.е. культурных) текстов, образовывавших то "архиписьмо", ту культурную "текстуальность мышления", через которую и в рамках которой самоопределялось, самосознавалось и самовоспроизводилось сознание людей той эпохи. Если встать на эту позицию, то можно понять и точку зрения Дерриды, рассматривающего исключительно "человека культурного" и отрицающего существование беспредпосылочного "культурного сознания", мыслящего спонтанно и в полном отрыве от хроно- логически предшествующей ему традиции, которая в свою оче- редь способна существовать лишь в форме текстов, составляю- щих в своей совокупности "письмо". Отсутствие "первоначала" Другой стороной этой позиции является признание факта невозможности оты- скать "предшествующую" любому "письму" первоначальную традицию, поскольку любой текст, даже самый древний, обязательно ссылается на еще более ветхое предание, и так до бесконечности. В результате чего и само понятие конечности оказывается сомнительным, очередной "метафизической иллюзи- ей, где культурное "дополнение" присутствует "изначально", или, по любимому выражению Дерриды, "всегда уже": "... никогда ничего не существовало кроме письма, никогда ничего не было, кроме дополнений и замещающих обозначений, способных возникнуть лишь только в цепи дифференцированных референций. "Реальное" вторгается и дополняется, приобретая смысл только от следа или апелляции к дополнению. И так далее до бесконечности, поскольку то, что мы прочли в тексте: абсолютное наличие. Природа, то, что именуется такими слова- ми, как "настоящая мать" и т. д., -- уже навсегда ушло, нико- гда не существовало; то, что порождает смысл и язык, является письмом, понимаемым как исчезновение наличия" (148, с. 228). Исследователи Западной Европы и США в общем единодушны в определении основной тенденции работ французского ученого. Лентриккия характеризует ее как "попытку разрушить картезианское "я" (295, с. 384), Х. Шнейдау -- как "банкротство секулярно-гуманистической традиции" (351, с. 180). Переводчица на английский язык книги "О грамматологии" и автор авторитетного предисловия к ней Г. Спивак несколько по-иному сформулировала "сверхзадачу" Дерриды, определив ее как попытку "изменить некоторые привычки мышления" (149, с. ХVIII). Наиболее заметные последствии этих изменений сказались в новом способе критического прочтения литературных текстов. Дж. Эткинс, в частности, отмечает, что для Дерриды любое "письмо" (т. е. любой культурный текст) никогда не является простым средством выражения истины. Это означает, помимо всего, что даже тексты теоретического характера (литературоведческие и философские) должны прочитываться критически, иными словами, подвергаться точно такой же интерпритации, как и художественные произведения. С этой точки зрения, язык никогда не может быть "нейтральным вместилищем смысла" и требует к себе обостренного внимания (70, с. 140). Деррида и его последователи, замечает Эткинс, не только отстаивают этот тезис теоретически, но и часто демонстрируют его формой изложения своих мыслей; недаром постструктуралисты и деконструктивисты постоянно обвиняются своими оппо- нентами в преднамеренной затемненности смысла своих работ. В связи с этим следует обратить внимание еще на одну особенность аргументации Дерриды. Если в обычном "философски-бытовом" сознании "снятие" имеет довольно отчетливый смысловой оттенок "разрешения" противоречий на конкретном этапе их существования, упрощенно говоря, характер временного разряжения напряжения, то в толковании франдузского ученого, как мы уже видели хотя бы на примере "дополнения", оно понимается исключительно как возведение на новую, более высокую ступень противоречивости с сохранением практически в полном объеме прежней противоречивости низшего порядка. В результате чего создается впечатление отсутствия качественного перехода в иное состояние -- вместо него происходит лишь количественное нагнетание сложностей. Отсюда и то ощущение постоянного вращения исследовательской мысли вокруг ограниченного ряда положений, при всей бесчисленности затрагиваемых тем и несомненной виртуозности их анализа. При этом сама мысль не получает явного, логически упорядоченного раз- вития, она движется скачкообразно, ассоциативно (над всем господствует "постструктуалистская оптика" стоп-кадра ), все время перебиваясь отступлениями, львиную долю которых со- ставляет анализ различных значений слова или понятия, обу- словленных его контекстуальным употреблением. Иногда изло- жение материала приобретает характер параллельного повество- вания: страница разбивается на две части (если не больше) вертикальной или горизонтальной чертой и на каждой из этих половин помещается свой текст, со своей логикой и со своей темой. Например, в "Тимпане" (разделе книги "Границы филосо- фии", -- кстати, это название можно перевести и как "На по- лях философии") параллельно на одной страничке рассматрива- ются рассуждения поэта Мишеля Лейриса об ассоциациях, свя- занных с именем "Персефона", рядом с размышлениями Дерри- ды о пределах философии и философствования. Такой же прием использован в "Гласе", где страница разделена на две колонки: в левой автор анализирует концепцию семьи у Гегеля (включая связанные с этой проблемой вопросы отцовского, "патер- нального" авторитета, Абсолютного Знания, Святого Семейства, семейных отношений самого Гегеля и даже непорочного зача- тия); в правой колонке исследуется творчество и менталитет писателя, вора и гомосексуалиста Жана Жене - давнего и уже почти традиционного предмета внимания французских интеллект- туалов. Игровая аргументация С подобной позицией Дерриды связано еще одно немаловажное обстоятельство. При несколько отстраненном взгляде на его творчество, очевидно, можно сказать, что самое главное в нем не столько cистема его концепций, образующих "идейное ядро" его учения, сколько сама манера изложения, способ его аргументации, пред- ставляющей собой чисто интеллектуальную игру в буквальном смысле этого слова. Игру самодовлеющую, направленную на себя и получающую наслаждение от наблюдения за самим про- цессом своего "саморазвертывания" и претендующую на своеоб- разный интеллектуальный эстетизм мысли. Можно, конечно, вспомнить Бубера с его стремлением к интимному переживанию интеллектуального наслаждения, осложненному, правда, здесь чисто французской "театральностью мысли" с ее блеском остро- умия, эпатирующей парадоксальностью и к тому же нередко - с эротической окраской. Но это уже неизбежное тавро времени зпохи "сексуальной революции" и судорожных поисков "первопринципа" в пульсирующей эманации "Эроса всемогущего". Основной признак, общий и для манеры письма Дерриды, и для стиля подавляющего большинства французских постструк- туралистов, -- несомненная "поэтичность мышления". Это до- вольно давняя и прочная традиция французской культуры слова, получившая новые импульсы с выходом на сцену постструктура- лизма и переосмысленная затем как основополагающая черта постмодерннстского теоретизирования. Во всяком случае она четко укладывается в русло той "французской неоницшеанской (хайдеггеровской) маллармеанской стилистической традиции Бланшо, Батая, Фуко, Дерриды, Делеза и др.", о которой упо- минает Джеймс Уиндерс (382, с. 80). И если раньше было общим местом говорить о "германском сумрачном гении", то теперь, учитывая пристрастие французских постструктуралистов к неистовой метафоричности "языкового иконоборчества", с таким же успехом можно охарактеризовать их работы, перефра- зируя Лукреция, как francogallorum obscura reperta. Как заметил в свое время Ричард Рорти, "самое шокирую- щее в работах Дерриды -- это его примененне мультилингви- стических каламбуров, шутливых этимологий, аллюзий на что угодно, фонических н типографических трюков" (345, "'с. 146- 147). И действительно, Деррида густо уснащает свой текст немецкими, греческими, латинскими, иногда древнееврейскими словами, выражениями и философскими терминами, терминоло- гической лексикой, специфичной для самых разных областей знания. Недаром его оппоненты обвиняли в том, что он пишет на "патагонском языке". Однако суть проблемы не в этом. Самое "шокирующее" в способах аргументации, в самом образе мысли Дерриды вызывающая, провоцирующая и откровенно эпатирующая, по мнению Каллера, "попытка придать "философский" статус сло- вам, имеющим характер случайного совпадения, сходства или связи. Тот факт, что "фармакон" одновременно означает и отра- ву и лекарство, "гимен" -- мембрану и проницаемость этой мембраны, "диссеминация" -- рассеивание семени, семян и "сем" (семантических признаков), а s'entendre parler -- одно- временно "себя слышать" и "понимать" -- таковы факты слу- чайности в языках, значимые для поэзии, но не имеющие значе- ния для универсального языка философии. Не так уж было бы трудно на это возразить, что деконст- рукция отрицает различие между поэзией и философией или между случайными лингвистическими чертами и самой мыслью, но это было бы ошибочным, упрощающим ответом на упро- щающее обвинение, ответом, - несущим на себе отпечаток своего бессилия" (124, с. 144). Очевидно, стоит вместе с Каллером рассмотреть в качестве примера одно из таких "случайных" смысловых совпадений, чтобы уяснить принципы той операции, которую проводит Дер- рида с многозначными словами, и попытаться понять, с какой целью он это делает. Таким характерным примером может слу- жить слово: гимен унаследованное французским языком из греческого через латынь и имеющее два основных значения: первое -- собственно анатомический термин -- "гимен, девст- венная плева", и второе -- "брак, брачный союз, узы Гименея". Весьма показательно, что изначальный импульс смысловым спекуляциям вокруг "гимена" дал Дерриде Малларме, рассуж- дения которого по этому поводу приводятся в "Диссеминации": "Сцена иллюстрирует только идею, но не реальное действие, реализованное в гимене (откуда и проистекает Мечта), о пороч- ном, но сокровенном, находящемся между желанием и его ис- полнением, между прегрешением и памятью о нем: то ожидая, то вспоминая, находясь то в будущем, то в прошлом, но всегда под ложным обличьем настоящего" (144, с. 201). При всей фривольности примера (фривольность, впрочем, неотъемлемая духовная константа современного авангардного и уж, конечно, постмодернистского мышления), смысл его впол- не серьезен: он демонстрирует условность традиционного пони- мания противоречия, которое рассматривается в данном случае как оппозиция между "желанием" и "его исполнением" и прак- тически "снимается" гименом как проницаемой и предназначен- ной к разрушению мембраной. Как подчеркивает Деррида, здесь мы сталкиваемся с операцией, которая, "в одно и то же время" и вызывает слияние противоположностей, их путаницу, и стоит между ними" (там же, с. 240), достигая тем самым "двойственного и невозможного" эффекта. Каков же смысл этой "операции" с точки зрения самого Дерриды? "Вопрос не в том, чтобы повторить здесь с "гименом" все то, что Гегель делает с такими словами немецкого языка, как Aufhebung, Urteil, Meinen, Beispiel и т. д., изумляясь счастливой случайности, которая пропитывает естественный язык элементом спекулятивной диалектики. Здесь имеет значение не лексическое богатство, не семантическая открытость слова или понятия, не его глубина или широта, или отложившиеся в нем в виде осадка два противоположных значения (непрерывности и прерывности, внутри и вовне, тождественности и различия и т. д.). Значение здесь имеет лишь формальная и синтаксическая практика, которая его одновременно объединяет и разъединяет. Мы, кажется, вспомнили все, относящееся к слову "гимен". Хотя все, кажется, и превращает его в незаменимое означаю- щее, но фактически в нем есть что-то от западни. Это слово, этот силлепс отнюдь не является незаменимым; филология и этимология интересуют нас лишь во вторую очередь, и "Мимика" (произведение Малларме, цитата из которого приво- дилась выше -- И. И.) не понесла бы уж такого непоправи- мого ущерба с утратой "гимена". Эффект в основном порожда- ется синтаксисом, который помещает "между" таким образом, что смысловая неопределенность вызывается лишь расположени- ем, а не содержанием слов. "Гимен" только еще раз маркирует то, на что уже указывает местоположение этого "между", и на то, что оно указывало бы и в том случае, если бы там не было слова "между". Если заменить "гимен" на "брак" или "преступление", "тождество" или "различение" и т. д., результат был бы тот же самый, за исключением утраты экономии смы- слового сгущения или аккумуляции, которой мы не пренебрегли" (144, с. 249-250). Подобная установка на "смысловую игру" пронизывает все творчество Дерриды. Это относится не только к содержанию, но даже и к названию его работ, таких, как, например, "Глас" (1974) (147). Я сознательно не даю перевода названия, по- скольку это увело бы нас слишком далеко в бездонные трясины этимологической игры: это и "похоронный звон", и ассоциация с орлиным клекотом, и т. д. и т. п.; во всяком случае, одно из основных значений -- "крах системы обозначения" (les glas de la signification ). Разумеется, пристрастие Дерриды к "игровому принципу" -- отголосок весьма распространенной в ХХ в. культурологической позиции; достаточно вспомнить Шпенглера, Ортегу-и-Гассета, Хейзингу, Гессе да и многих других, включая того же Хайдеггера с его "игрой" в произвольную этимологию. И, хотя бы в плане наиболее возможной преемственности, сле- дует, конечно, назвать Ницше с его "Веселой наукой". Сверхзадача аргументации Дерриды Если вкратце охарактеизовать аргументативную позицию Дерриды (более под- робно о литературоведческом варианте которой будет рассказано в разделе об американском деконструктивизме), то она состоит в критике всего, что попадает в поле его зрения, сопровождаемой обычно вежливым сожалением о неизбежности подобных заблуждений как следствии метафизичности мышле- ния, "типичной" для западной культуры. При этом анализ Дер- риды -- зто прежде всего анализ самой аргументации, условно говоря, ее "понятийной стилистики"; не столько даже фразовое, сколько пословесное испытание исследуемого текста на "логическую прочность" и последовательность в отстаивании своего постулата, и, разумеется, доказательство несостоятельно- сти изучаемой аргументации как явно "метафизической". Факти- чески -- это позиция "принципиального сомнения" во всем, доведение до своей экстремы декартовского принципа "методологического сомнения" . Неудивительно, что в этих условиях анализ Дерриды тре- бует обширного текстового пространства, оснащенного многочис- ленными цитатами, выписками из словарей и энциклопедий и, как уже упоминалось выше, часто целых словарных статей для демонстрации факта, насколько словоупотребление исследуемого автора отклоняется от общепринятого в его или настоящее вре- мя. В частности, поэтому, когда у Дерриды возникает потреб- ность в опровержении предъявляемых ему замечаний или в защите своих тезисов, что случается довольно часто, то его ответы нередко значительно превышают по объему критические статьи его оппонентов. Так, например, произошло во время полемики Дерриды с лингвистом Джоном Серлем, который в ответ на критические замечания в свой адрес в эссе француз- ского ученого "Подпись, событие, контекст" (157) выступил с десятистраничным опровержением "Повторяя различия: Ответ Дерриде" (354), указав в том числе на "логические ошибки" рассуждений своего оппонента. Чтобы отвести встречные обви- нения, Дерриде понадобилась статья почти в десять раз больше по объему ("Лимитед инкорпорейтед, а, б, ц") (150), где он упрекнул Серля в "непонимании" его позиции, в неточности формулировок своих взглядов и т. д. и т. п. Вообще проблема "правильного", "верного" понимания смысла учения Дерриды, как и всего постструктурализма и его литературоведческой деконструктивистской практики -- вопрос, который является предметом постоянной заботы его привержен- цев и в результате -- темой многочисленных рассуждений и споров. Проблема, насколько и в какой степени постструктура- лизм способен защитить свои позиции перед лицом здравого смысла и формальной логики -- представляет собой предмет особого анализа, несомненно, обязательного при общей оценке постструктурализма превыше всего в перспективе определения его места среди других течений гуманитарной мысли ХХ в. Но, очевидно, сама проблема не исчерпывается лишь этим, иначе трудно было бы объяснить столь широкую его популярность и столь значительное его воздействие на весь круг гуманитарных наук Запада в последнюю четверть века. Проблема периодизации творчества Дерриды Очень трудно говорить о периодизации творчества Дерри- ды. Как уже отмечалось, в его первой получившей широкую известность статье 1966 г. "Структура, знак и игра в дискурсе о науках о человеке" содержались в краткой форме практически все темы, которые он потом разрабатывал всю свою даль- нейшую жизнь. Хотя, конечно, можно с большей или меньшей степенью определенности выделить три пе- риода. Первый -- с начала 60-х до начала 70-х гг., ко- гда вышли его первые шесть книг, сформулировавших доктрину зрелого постструктурализма. Начиная с"Гласа" (1974) и до "Почтовой открытки" (1980) происходит некоторая переориен- тация политических и соответственно философских, если не по- зиций, то пристрастий французского ученого: с одной стороны, он пытается освоить более широкий тематический материал, с другой, - - отходит от политического индифферентизма, что особенно проявилось в его третий период -- в 80-е гг. Любо- пытное замечание в связи с этим делает Кристофер Батлер, подчеркнувший, что в поздних работах (например, в "Почтовой открытке") у Дерриды появляется значительно более заметная, чем раньше, "озабоченность экзистенциальными темами ответст- венности за чью-либо жизнь" (115, с. 152). Именно в начале этого десятилетия, пожалуй, наиболее отчетливо стала просмат- риваться некоторая левизна его взглядов: он выступил с осуж- дением консерватизма, хотя и весьма осторожным, а также связанного с ним непониманием частью американских деконст- Переоценка ценностей руктивистов (в основном ориентировавшихся на Йельскую шко- лу) "принципиальной неинституированности" своего учения, в более радикальной атмосфере английских постструктуралистов высказался о своих симпатиях к "открытому марксизму" и тому подобное. Переоценка ценностей Впрочем, политические симпатии в наше время -- вещи довольно переменчивая и непостоянная, и не она определяет суть того нового, что происходило во всем постструктурализме и 80-е гг. к в том числе в теоретической позиции Дерриды. Пост- структурализм если брать его как стратегию анализа, является прежде всего, главным образом и по преимуществу тактикой разрушения всего общепринятого и укоренив- шегося в общественном сознании как неоспоримого набора "прописных истин". Собственно этот негативный пафос постструктурализма и является его главным содержательным аспектом. Однако, по мере того, как его критика охватывала все новые области, все явственнее становилась ограниченность подобной позиции, "одномерность" ее духовного самоопределения, перерастающая в слишком очевидную тенденциозность. Наиболее чуткие приверженцы постструктурализма не могли не заметить этой опасности, и Деррида был одним из первых, кто почувствовал угрозу истощения негативного потенциала постструктуралистской доктрины и приступил к осторожной корректировке своих изначальных постулатов., Если раньше он акцентировал вторую половину (правый ряд) выстраиваемых им бинарных оппозиций культурных ценностей как традиционно подавляемых оценочными установками западной культуры и "восстанавливал" их в своих правах как "неявную" культуру западной цивилизации, то теперь он стал подчеркивать значимость ранее им отвергаемых ценностных установок. Если прежде его аргументация была направлена на разрушение всех возможных структур, то теперь он пытается выявить какие-то принципы связи, выдвигает понятие "стриктуры" -- крайне туманный и не особенно вразумительно характеризуемый им термин, -- призванный как-то оформить этот новый принцип новой ограниченно действующей связи (143, с. 428-429). И, наконец, еще один немаловажный аспект. Постструктурализм как учение выступил с концепцией теоретического отрицания целостного, автономного, суверенного субъекта - но аннигилировав его, как казалось, окончательно, по крайней мере в теории, в 80-е гг. вдруг снова обнаружил живой интерес к этой проблеме. Не явился исключением и Деррида, который в своих последних книгах (в этом плане особенно показательна его работа "Психея: Открытие другого" (1987) (156) делает некоторые попытки наметить пути восстановления возможных связей среди обломков разбитой вдребезги "фрагментарной лич- ности" постструктуралистской доктрины. Насколько это ему удается, или удалось, и как далеко он пойдет, или способен пойти в этом направлении -- вопрос более чем спорный и уже явно выходящий за пределы собственно постструктуралистской тематики, к тому же принадлежащий сфере чисто гипотетиче- ских спекуляций и поэтому выходящий за рамки данной работы. Свобода субъекта В самом общем плане, если оставаться в пределах тематики постструктурализма, можно сказать, что проблема свободы субъекта в доктрине этого течения была заявлена, но не разработана (более подробно об этом вопросе см. в разделе о Ю. Кристевой), что вполне понятно, поскольку основной пафос постструктуралистских выступлений был направлен против традиционного понимания субъекта как суверенного существа, сознательно, независимо и активно предопределяющего свою деятельность и свою жизненную позицию, "вольного в мыслях и делах". Главное в общей программе постструктурализма было доказать зависимость сознания индивида от языковых стереотипов своего времени. Собственно свобода как таковая сводилась в рамках постструктуралистских представлений к свободе интерпретации, понимаемой, разумеется, весьма широко, и предполагала игровой принцип функционирования сознания. Еще раз повторим: постулируемая неизбежность интерпретации дает возможность индивиду творить новые смыслы (или оттенки смысла), что уже есть путь к "власти", к "господству" над ми- ром, поскольку в том мире постструктурализма, где доминируют представления о практике не как о чувственно-предметной форме жизнедеятельности, а как о дискурсивных практиках, т. е. фактически замкнутых в пределах сознания, "налагание" нового смысла на любой феномен материальной или духовной действительности означает его подчинение этому "новому смыслу". Поэтому, когда Деррида говорил о раскрывающейся перед "читателем" (опять же понимаемым в самом широком смысле: в мире культуры, воспринимаемом как мир текстов, каждый из нас является прежде всего ее "читателем", вне зависимости от рода деятельности, хотя осмысление человека как "читателя" не могло не повлечь за собой "ретроактивного" увеличения роли литературы в "общепостструктуралистском проекте" становления и функционирования сознания индивида) "бездне" возможных смысловых значений, как и самой возможности "свободной игры активной интерпретации", то тем самым была декларирована и свобода интерпретирующего сознания. При этом были намечены и его пределы, определяемые рамками общей интертекстуально- сти, или "всеобщего текста" -- письменной традиции западной культуры. Но весьма важный в своей кардинальности вопрос о стенени этой свободы удовлетворительного решения так и не получил. Впрочем, как уже неоднократно отмечалось, "процесс реви- зии" для Дерриды не был, очевидно, особенно болезненным и трудным: как мы старались показать в нашем анализе, специ- фика позиции ученого как раз и заключалась в том, что она всегда обеспечивала ему надежный путь к отступлению. Впро- чем, из его построений можно было делать выводы и весьма радикального характера, как поступали и поступают многие приверженцы его "методы". Но суть именно дерридеанской деконструкции, как сам Деррида об этом неоднократно заявлял, состоит в том, что его знаменитое "опрокидывание" ценностного ряда иерархически организованных бинарных оппозиций никогда не доходило до кардинальной смены, грубо говоря, "позитива" на "негатив". В разные периоды своей деятельности (и в разных работах) он уделял различный "объем аналитической энергии" доказательству того, какую важную роль играют в формирова- нии западного сознания традиционно им отвергаемые или рас- сматриваемые как второстепенные и подчиненные ценностные ориентации. Но в отличие от Фуко, Барта, Делеза, Кристевой (может быть потому, что все они в той или иной степени про- шли искус маоизма) ему всегда была чужда позиция "революционного" разрушения ценностных установок. Несколько упрощая общую картину, можно сказать, что Деррида стремится выявить сложность, неоднозначность и про- тиворечивость общепринятых истин (и в этом смысле его дея- тельность шла в том же направлении, что и у большинства ве- дущих теоретиков постструктурализма -- Фуко, Делеза, Кри- стевой и т. д.), но он никогда не становился на позицию "обязательного жеста" однозначного, прямолинейного замещения "знака полярности" у членов оппозиции. Возможно, для Дерри- ды самым важным было доказать взаимообусловленность и невозможность существования одного без другого, их взаимную "предпосылочность". Как, например, в понятиях Якоба Беме невозможность существования "светлого начала" Бога без его "темной основы". Несомненно, что особенно в начальный период своего творчества Деррида явно отдавал предпочтение традиционно "репрессируемому" ряду членов оппозиции, но это предпочтение никогда не доходило у него до тех крайностей теоретического экстремизма, которые можно наблюдать у Делеза или даже у Фуко. Сам Деррида всегда пытается сохранить определенный уровень "теоретически отрефлексированного ба- ланса", подчеркивая взаимное значение друг для друга "противоположностей". Другое дело, что "отрицательный потенциал" дерридеанской критики западной культуры, западного образа мышления ока- зался настолько силен, наделен таким мощным зарядом всеохва- тывающего и всеобъемлющего сомнения, что именно эта сторона его творчества, его методологической позиции предопределила не только содержательный аспект (да и результат) всех его науч- ных поисков, но и сам облик постструктурализма, в немалой степени складывающийся под его непосредственным влиянием. Возвращаясь к проблеме периодизации творчества Дерриды, необходимо сказать, что она требует большой осторожности и, лично у меня, вызывает довольно скептическое отношение. Эволюция взглядов Дерриды несомненна, но сама природа его творчества такова, что при всех явных или предполагаемых ее изменениях речь может идти лишь о смещении или переносе акцентов, поскольку, как уже отмечалось, даже в самой первой его работе можно найти в зародыше все то, что в дальнейшем получало ту или иную окраску, акцентировку, развитие. Факти- чески в каждой работе Дерриды, при старании, можно вычитать совершенно противоположные вещи, чем собственно к занима- ются его многочисленные интерпретаторы. В связи с этим мож- но говорить о дерридеанстве как о специфической отрасли зна- ния, где немало специалистов нашло свое призвание. Не в по- следнюю очередь это объясняется особой манерой его аргумен- тации. Ему меньше всего присуща категоричность, он выступает как искусный, а может быть и непревзойденный мастер сомне- ния, эксгибиционирующий его перед читателем, как гений алллю- зий, недомолвок и суггестий. Он постоянно предлагает читателю множество возможностей решения поставленных им проблем, не говоря уже о том, что некоторые его пассажи написаны в духе лирический отступлений. Иными словами, Деррида фактически всегда един в трех лицах как философ, лингвист и литературовед. Это философ письменного текста, размышляющий о заблуждениях и аберра- циях человеческого разума. И в данном отношении он, как ни парадоксально это звучит, близок к духу философствования ХVIII в. со всеми вытекающими из этого последствиями. Сле- дует еще раз подчеркнуть: Деррида- не просто философ, а имен- но философ от лингвистики и литературоведения, поскольку именно в этих областях он заимствует методику своего анализа и ту специфически интердисциплинарную позицию, которая и дала смешение данных сфер в лоне французского постструкту- рализма. Неудивительно, что как раз в сфере литературоведения влияние Дерриды было особенно большим к широкомасштаб- ным, явно не сравнимым с тем положением, которое он пример- но до середины 70-х гг. занимал в философии. Более того, именно интерес, питаемый к нему со стороны литературных критиков, и превратил его в "фигуру влияния" одной из первых величин на западном интеллектуальном горизонте. Практически вся деятельность Дерриды представляет собой огромный и непрерывный комментарий, и "вторичность" его духовной позиции заключается в том, что вне сферы чужих мыслей его существование просто немыслимо. Надо отметить к тому же, что "интертекстуальность, в которую погружают себя постструктуралисты, мыслится ими как буквальное существова- ние в других текстах, и поскольку вопрос об оригинальности мысли ими не ставится (следствие все того же редукционист- ского представления о человеке как о сумме запечатленных в его сознании "текстов" и за пределы этих текстов не выходя- щего), то их собственное творчество до такой степени состоит из цитат, прямых и косвенных, аллюзий, сносок и отсылок, что часто голос комментатора трудно отличить от голоса комменти- руемого. Особенно это относится к повествовательной манере Дерриды, который сознательно пользуется этим приемом для демонстрации принципа "бесконечной интертекстуальности". Пафос творчества Дерриды по своему нигилистическому духу откровенно регрессивен: ученый не столько создает "новое зна- ние", сколько сеет сомнения в правомочности "старого знания". Он "аннотатор" и комментатор по своей сути, по самому спосо- бу своего философского существования, что иногда вызывает впечатление паразитирования на анализируемом материале. Если подыскивать аналогии, то это напоминает "лоскутную поэзию" времен заката Римской империи, когда Авсоний и Гета составляли центоны из отдельных стихов поэтов эпохи расцвета латинской музы. Последний даже умудрился скомпоновать из полустиший Вергилия целую драму -- "Медею", и, по призна- нию специалистов в этой области, местами весьма искусно. Нельзя отказать в искусности и Дерриде: при всей своей труд- ности, его работы отмечены мастерством риторической софисти- ки, достигающей временами чисто художественной выразительности стиля, что и позволяет говорить о Дерриде как о "поэте мысли", обладающего тем, что обычно называют "даром слова". Однако все это не может избавить его труды от духа опеделенной вторичности и роковой бесперспективности. И в то же время я бы воздерживался от обвинений в зпигонстве: Дерида как раз очень современен и типичен, так как отвечает на запросы именно своего времени и своей среды. Иное дело, что в определенные эпохи именно вторичность оказывается наиболее характерной чертой сознания, той роковой печатью, что наложе на его лик и неизбежно отмечает все его мысли и дела. ЮЛИЯ КРИСТЕВА - теоретик "революционного лингвопсихоанализа" В данном разделе творчество Кристевой рассматривается с более чем специфической точки зрения -- как один из этапов становления французской версии "деконструктивистского анали- за" художественного произведения. Поэтому все внимание будет сосредоточено на одном периоде ее деятельности, отмеченном ее участием в группе "Тель Кель" и выходом трех ее основных, по нашему мнению, работ этого времени: "Семиотика" (1969 г.) (274) "Революция поэтического языка" (1974 г.) (273) и "Полилог" (1977 г.) (270). Все остальные ее работы будут привлекаться лишь в качестве дополнительного материала без детального анализа; в первую очередь это относится к ее позд- нейшим трудам 80-х гг., когда эволюция ее политических взгля- дов и научных интересов увела несколько в сторону от того, что можно было бы назвать магистральной линией развития пост- структурализма и деконструктивизма как некоего целостного явления. "Тель Кель" и история постструктурализма Все это, конечно, не из- бавляет нас от необходимости дать краткую характеристику движения "телькелизма" и места в нем Кристевой как ведущего теоретика, а также беглого обзора эволюции ее политических взглядов; ибо в ее трудах с исключительной эмо- циональной экспрессивностью, как ни у кого другого из извест- ных нам теоретиков постструктурализма, отразилась вся траге- дия леворадикального мышления. Определенное место займет неизбежный анализ понятий- ного аппарата Кристевой, оказавший столь сильное воздействие на постструктуралистскую мысль, хотя впоследствии подверг- шийся и весьма значительному переистолкованию. Особое вни- мание будет уделено тому, что собственно и определяет специ- фическое положение Кристевой в общей теории постструктура- лизма: разработка проблематики "субъекта" и связанная с этим "скрытая" конфронтация с Жаком Дерридой. Судьба Юлии Кристевой, болгарки по происхождению, са- мым тесным образом (чего нельзя сказать о Барте) была связа- на с группой "Тель Кель", получившей свое название по париж- скому журналу, где сотрудничали Кристева и Барт. Не углубля- ясь в детали довольно извилистого пути, проделанного тельке- левцами, остановимся лишь на интересующих нас этапах, лучше всего охарактеризованных Г. Косиковым: "Разрыв с "новым романом" (в 1964 г.) ознаменовал переход группы "Тель Кель" от авангардизма к левому радикализму, открыто ориентирующе- муся на достижения современных гуманитарных наук: именно гуманитарные дисциплины (структурная антропология, семиоти- ка и т. п.), показывающие, как "сделана" культура, могут явиться, по мнению участников группы, вернейшим инструмен- том демистификации идеологических основ буржуазного мира. Эта "сциентистская" переориентация "Тель Кель" опять- таки осуществилась не без прямого влияния Барта... Впрочем, как в биографии самого Барта, так и в "биографии" "Тель Кель" сциентистский, структуралистский период оказался недолгим. Неудовлетворенная описательными установками классического структурализма, стремясь понять не только то, как "сделана" идеология, но и то, как она "порождается", группа стала прямо апеллировать к учению К. Маркса, раскрывшего социально- экономические корни всякого "ложного сознания". "Постструктуралистская" программа "Тель Кель" была объявлена весной 1967 г. (No 29)..." (10, с. 581). Разумеется, "Тель Кель" никогда не был группой полных единомышленников, и их переход на позиции постструктурализ- ма отнюдь не был ни единовременным событием, ни тем более коллективным решением. Если мы возьмем основных сотрудни- ков журнала (Ф. Соллерс, Ю. Кристева, Ж. Рикарду, Ж.-П. Фай, Ж. Женетт, М. Плейне, Ж.-Л. Бодри и т. д.), то уви- дим, что их пути сильно разнились. Ж. П. Фай, например, вышел в 1968 г. из "Тель Кель" и основал свое "направление" и свой журнал "Шанж". Первыми и наиболее последователь- ными теоретиками литературоведческого постструктурализма были Ю. Кристева, а также ее муж Ф. Соллерс. С некоторым запозданием Ж. Рикарду попытался в постструктуралистском духе осмыслить различие между "новым романом" и "новым новым романом" (в основном на примере творчества Соллерса), но надолго сохранил приверженность к "начертательному лите- ратуроведению" с надлежащим набором схем и диаграмм, столь типичным для структуралистского мышления. Ж. Женетт фактически остался на позициях структурализ- ма, переориентировался, как и большинство сторонников струк- турализма позднейшего времени, в сферу нарратологии, и лишь в 80-х гг. начал развивать идеи, близкие постструктурализму. Что касается Барта, то он обратился к постструктурализму в начале 70-х гг. Как пишет Г. Косиков, "Барт был внутренне давно готов к вступлению на этот путь: стимулом являлись проблемы самой коннотативной семиологии; толчком же послу- жили работы Ж. Лакана и М. Фуко, влияние итальянского литературоведа и лингвиста Умберто Эко, французского фило- софа Жака Деррида, а также ученицы самого Барта, Ю. Кри- стевой" (43, с. II). - Чисто хронологически появление в 1968 г. сборника статей "Теория ансамбля" (369), где среди прочих приняли участие Ж. Деррида и М. Фуко, ознаменовало собой "осознанное", т. е. теоретически отрефлексированное становление французского варианта литературоведческого постструктурализма; именно это событие часто рассматривается как хронологический рубеж, на котором постструктурализм из "явления в себе" превратился в "явление для себя". В связи с этим небезынтересным будет привести характеристику этого сборника, которую ему дал в 1987 г. французский историк критики Жан-Ив Тадье: "Литература, согласно Рикарду, отнюдь не предлагает "субститут, образ, воспроизведение" мира, но как раз "противопоставляет ему совершенно другую систему элементов и отношений". Литература является "производящей" деятельно- стью и критической функцией. Выделяются три тенденции: ре- презентативный иллюзионизм (Бальзак), авторепрезентация (1а "mise en abyme" Нового романа), антирепрезентация (Соллерс, "Тель Кель"). В последнем случае "означаемое" отнюдь не отрицается,..* но подвергается в каждом слове игре письма, постоянной критике, "мешающей скрыть работу, которая ее формирует". Жан-Луи Бодри, в том же сборнике, приходит к крайним выводам, вытекающим из этой концепции текста ("Письмо, фикция, идеология"). Письмо не является "созданием" отдельного индивида, а специфическим проявлением "всеобщего письма". Нет больше ни автора (и снова мы сталки- ваемся с отказом от личности, человека, субъекта, столь характерным для определенного момента современной мысли от Ла- кана до Барта и Фуко), ни истины, ни репрезентации. Письмо не воспроизводит ничего, кроме самого себя, выступая в качест- ве "ниспровержения теологической идеологии", поскольку "речь идет прежде всего о том, чтобы излечить последствия, возни- кающие в результате смерти Бога (смерти субъекта)"; таким образом разрушается, ломается замкнутость, целостность текста, композиции, смысла. Современный текст "нечитабелен": теории Барта доводятся до своей крайности. В этом сборнике и в этой школе, где доминирует рефлексия Юлии Кристевой, усматриваются эскизы того, что потом будет предложено под названием "семанализа", и что представляет собой "новую семиотику", "рефлексию об означающем, воспро- изводящемся в тексте": здесь скрытая производительность зна- чения сближается по своему характеру с психоанализом -- и тем самым отходит от традиционной семиотики, а структуриро- ванный текст "деконструируется" ради своего вечного порожде- ния" (366, с. 224-225). Несомненно заслуживает внимания и тот факт, что англий- ская исследовательница Кристевой Торил Мой, при всех за и против, склонна относить феномен "телькелизма" к постмодер- низму, озаглавив один из разделов своего "Введения" к сборни- ку работ Кристевой "Тель Кель": политический постмодер- низм?" (279, с. 3): "Что же, собственно, было специфической особенностью этой группы в конце 60-х гг.? Если попытаться суммировать их проект вкратце, то я думаю, это была идея "модернистской теории", отличной от теории модернизма. Кон- центрируя свое внимание, подобно структурализму, на языке как на исходной точке мышления о политике и субъекте, группа основывала свою деятельность на новом понимании истории как текста и письма (ecriture) как производства, а не репрезента- ции. Исходя из этих параметров, они пытались выработать новые концепции для описания нового видения социальной или означающей практики (Кристева, сформулировав такие терми- ны, как "интертекстуальность ". "означающая практика" или "означивание , параграмма", "генотекст и "фенотекст", была главным представителем этого специфического направления), чтобы создать плюралистическую историю, отличную по своей природе от письма, обусловленного связью со своим специфиче- ским временем и пространством; и, наконец, они попытались сформулировать политику, которая конструировала бы логиче- ские последствия нерепрезентативного понимания письма" (там же, с. 4). "Тель Кель" и маоизм Все это, по мнению Мой, -- для которой, как для представителя социологи- зированного леворадикаль- ного феминизма постструкту- ралистской ориентации 80-х гг. ("Предисловие" было написано в 1986 г.), вообще характерен повышенный интерес к чисто политическим вопросам, -- приводило к отождествлению груп- пы "Тель Кель" с маоизмом, что вряд ли может быть принято безоговорочно. В этом отношении нижеприводимая формулиров- ка М. Рыклина представляется более сбалансированной. Он выделяет "несколько общих принципов" "телькелизма" : "В их числе -- семиотизация проекта политической семиологии Р. Барта; активное подключение проблематики "большой поли- тики"; признание примата литературной практики над любой рефлексией по поводу литературы. "Телькелизм" стремится, во- первых, к созданию общей теории знаковых систем; во-вторых, к формализации семиотических систем с точки зрения коммуни- кации, точнее, к выделению внутри проблематики коммуникации зоны производства смысла; в-третьих, к прямой политизации письма" (53, с. 297). И далее, выделяя в особую проблему специфику понимания телькелистами истории, исследователь подчеркивает: "Дурной", линейной историей оказывается та, которая вызывает к жизни "теологические категории" смысла, субъекта и истины, а подлинной -- та, которая производит так называемые "тексты-пределы" как совершенные аналогии соци- альной революции. Тем самым признается невозможность язы- ка, который создавал бы дистанцию по отношению к текстуаль- ному письму, историзируя его" (там же, с. 298). Возвращаясь к болезненной для всех нас проблеме маоиз- ма, влияние которого испытали на себе многие представители французской леворадикальной интеллигенции, отметим его осо- бую роль в становлении французского постструктурализма. Торил Мой писала по этому поводу, пытаясь объяснить эту увлеченность маоизмом: "Для Группы "Тель Кель" Китай, казалось, представлял радикальную перспективу, сравнимую с ее собственными теоретическими представлениями и художествен- ными поисками. В конце 60-х гг. в их представлении... культур- ная революция воспринималась как попытка создания материа- листической практики, связанной с проблемой знака. Текстуаль- ная производительность, желание переписать историю как неза- вершенный открытый текст, разрушение монолитных институтов знака или означающей практики: все это, как казалось эйфори- чески настроенным зарубежным сторонникам маоизма, происходило в Китае Мао. Красные бригадиры, разрушающие матери- альные институты традиционной интеллектуальной власти, каза- лось, указывали для Запада путь вперед. Телькелевцы тогда, разумеется, не знали, что за фасадом улыбающихся лиц китай- ских интеллектуалов, с радостью ухаживающих за свиньями или разбрасывающих навоз, чтобы повысить уровень своего понима- ния материализма, скрывалась другая, куда более мрачная ре- альность: замученные пытками, мертвые или умирающие китай- цы, интеллигенты или неинтеллигенты в равной мере, принесен- ные в жертву ради великой славы председателя Мао" (Мой, 279, с. 6). В этом отношении путь Кристевой весьма примечателен. В статье, посвященной Барту "Как говорить о литературе", впер- вые опубликованной в "Тель Кель" в 1971 г. и цитируемой по "Полилогу" 1977 г., когда теоретики "Тель Кель" уже осознали подлинное лицо маоизма, она все же не сняла прежний лестный отзыв о китайском лидере: "Мао Дзе-дун является единствен- ным политическим деятелем, единственным коммунистическим лидером после Ленина, который постоянно настаивает на необ- ходимости работать над языком и письмом, чтобы изменить идеологию" (270, с. 54); отмечая, что хотя его замечания часто носят конкретный характер, обусловленный расхождением меж- ду древним языком литературы (старокитайским литературным языком) и современным разговорным, Кристева, тем не менее, подчеркивает "всеобщую значимость" замечаний Мао Дзе- дуна, которую "нельзя понять вне теоретической переоценки субъекта в означающей практике" (там же). Что это? Снисходительное отношение к заблуждениям мо- лодости? Или резиньяция усталого и разочарованного в полити- ке человека, в тех взглядах, которые она некогда отстаивала о такой страстностью? Или интеллектуальная честность художни- ка, гнушающегося конъюнктурного желания заново переписы- вать историю, стерев следы своего в ней присутствия? Я за- трудняюсь ответить на этот вопрос. Смена политических ориентиров Смене политических ори- ентиров сопутствовала и не- сомненная переориентация научной деятельности, как свидетельствует та же Торил Мой: "В период приблизительно между 1974 и 1977 гг. интел- лектуальные интересы Кристевой испытали заметный сдвиг: от чисто литературной или семиотической работы, кульминацией которой была "Революция поэтического языка", к более психо- аналитическим исследованиям проблем феминизма и материнст- ва, воплощенных либо в западные представления о женщинах и матерях, либо в сфере новых теоретических проблем, возникаю- щих для психоанализа" (279, с. 7). Новый виток в "теоретической траектории" Кристевой, ко- гда она окончательно разочаровалась в "духовной одномерно- сти" левого (или вернее будет сказать, "левацкого" радикализ- ма), ознаменовался такими ее работами 80-х гг., как "Власти ужаса" (1980) (272), "История любви (1983) (266), где она наиболее полно сформулировала свою концепцию "абъекции", которая была продолжена в книгах "В начале была любовь: Психоанализ и вера" (1985) (262), а также "Черное солнце, депрессия и меланхолия" (1987) (275) и "Чуждые самим себе" (1988) (265). В интервью, данном в 1984 г. Розалинде Кау- ард, английской постструктуралистке с явно неомарксистской ориентацией, она как всегда с предельной четкостью зафиксиро- вала свою новую позицию: "Политический дискурс, политиче- ская каузальность, господствующие даже в гуманитарных нау- ках, в университетах и повсюду, слишком узки и слабы в срав- нении со св. Бернаром и св. Фомой. Если мы ограничимся только лишь политическим объяснением человеческих феноме- нов, мы окажемся во власти так называемого мистического кризиса, или духовного кризиса... В каждой буржуазной семье есть сын или дочь, испытывающие мистический кризис -- это вполне понятно, поскольку политика слишком схематично объ- ясняет такие феномены, как любовь или желание. Поэтому моя проблема состоит в следующем: как при помощи психоанализа или чего-нибудь иного, вроде искусства, как посредством по- добных дискурсов мы смогли бы попытаться выработать более сложные представления, дискурсивную сублимацию тех критиче- ских моментов человеческого опыта, которые не могут быть сведены к политической каузальности" (254, с. 25). В ответ на упрек Жаклин Роуз, что она "низводит полити- ческое до уровня маргинальной и неадекватной сферы работы", что "все это напоминает историю человека, разочарованного в политике", Кристева продемонстрировала типичную для нее в начале 80-х гг. перемену ориентаций: "Мне кажется, если ху- дожник или психоаналист и действуют политически (т. е. в политическом смысле, осуществляют политический акт), то лишь путем вмешательства на индивидуальном уровне. И главная политическая забота, может быть, как раз состоит в том, чтобы придать ценность индивиду. Мое неприятие некоторых полити- ческих дискурсов, вызывающих у меня разочарование, заключается в том, что они не рассматривают индивиды как ценность (268, с. 27; цит. по Полу Смиту, 359, с.87, там же и Роуз.) Многими последователями Кристевой подобный отход от ее прежних позиций характеризовался как полная смена взглядов. Скажем, для Пола Смита это означает, что психоаналитические представления Кристевой "после продолжительной, затянувшей- ся переработки обернулись абсолютно идеалистической версией субъективности и нематериалистическим представлением о язы- ке" (там же). Любопытно, что в этой статье, написанной к Конференции по феминизму и психоанализу, прошедшей в Нормале в мае 1986 г., П. Смит критикует как раз то, что через два года сам будет убедительно защищать в книге "Выявляя субъект" (1988) (358), -- "легитимацию" теоретического восстановления в своих правах "человеческого субъекта". Разумеется, нельзя отрицать различие между смитовским пониманием "человеческого субъек- та", формулировка которого осуществляется в традиционно пост- структуралистских терминах, с акцентом на его, субъекта, поли- тической активности, и "индивидуумом" Кристевой, объясняе- мым биопсихологическими предпосылками, -- еще одной вариа- цией "феминизированного лаканства". Тем не менее, при всех разногласиях и несовпадениях, обе эти концепции фактически имеют общую цель -- "теоретическое воскрешение" субъекта, его восстановление после той сокруши- тельной критики, которой он подвергался на первоначальных стадиях формирования постструктуралистской доктрины. Все сказанное выше очерчивает трансформацию политиче- ских и более нас интересующих эстетических взглядов француз- ской исследовательницы, которую она пережила со второй поло- вины 60-х до конца 80-х гг. Однако прежде чем перейти к ключевой для нее, как все же оказалось, проблемы "пост- структуралистской трактовки субъекта", необходимо отметить те общие предпосылки постструктуралистской доктрины, в форми- ровании которых она приняла самое активной участие. "Разрыв" Кристева считается са- мым авторитетным среди постструктуралистов пропа- гандистом идеи "разрыва", "перелома" (rupture), якобы имевшего место на рубеже XIX- XX вв. в преемственности осененных авторитетом истории и традиций эстетических, моральных, социальных и прочих ценно- стей; разрыва, с социально-экономической точки зрения объяс- няемого постструктуралистами (в духе положений Франкфурт- ской школы социальной философии) как результат перехода западного общества от буржуазного состояния к "пост- буржуазному", т. е. к постиндустриальному. Подхватывая идею Бахтина о полифоническом романе, Кристева в своей работе "Текст романа" (1970) (277) вы- страивает генеалогию модернистского искусства XX века: "Роман, который включает карнавальную структуру, называется ПОЛИФОНИЧЕСКИМ романом. Среди примеров, приве- денных Бахтиным, можно назвать Рабле, Свифта, Досто- евского. Мы можем сюда добавить весь "современный" роман XX столетия (Джойс, Пруст, Кафка), уточнив, что современ- ный полифонический роман, имеющий по отношению к моноло- гизму статус, аналогичный статусу диалогического романа пред- шествующих эпох, четко отличается от этого последнего. Разрыв произошел в конце XIX века таким образом, что диалог у Раб- ле, Свифта или Достоевского остается на репрезентативном, фиктивном уровне, тогда как полифонический роман нашего века делается "неудобочитаемым" (Джойс) и реализуется внутри языка (Пруст, Кафка). Именно начиная с этого момента (с этого разрыва, который носит не только литературный характер, но и социальный, политический и философский) встает как та- ковая проблема интертекстуальности. Сама теория Бахтина (так же, как и теория соссюровских "анаграмм") возникла историче- ски из этого разрыва. Бахтин смог открыть текстуальный диа- логизм в письме Маяковского, Хлебникова, Белого... раньше, чем выявить его в истории литературы как принцип всякой подрывной деятельности и всякой контестативной текстуальной продуктивности" (277, с. 92-93). Здесь сразу бросается в глаза весь набор постструктурали- стских представлений в его телькелевском варианте: и понима- ние литературы как "революционной практики", как подрывной деятельности, направленной против идеологических институтов, против идеологического оправдания общественных институтов; и принцип "разрыва" культурной преемственности; и вытекающая отсюда необходимость "текстуального диалогизма" как постоян- ного, снова и снова возникающего, "вечного" спора-контестации художников слова с предшествующей культурной (и, разумеет- ся, идеологической) традицией; и, наконец, теоретическое оправ- дание модернизма как "законного" и наиболее последователь- ного выразителя этой "революционной практики" литературы. Оставшись неудовлетворенной чисто лингвистическим объ- яснением функционирования поэтического языка, Кристева об- ратилась к лакановской теории подсознания. Лакан предложил трактовку фрейдовского подсознания как речи и отождествил структуру подсознания со структурой языка. В результате целью психоанализа стало восстановление исторической и социаль- ной реальности субъекта на основе языка подсознания, что и явилось практической задачей Кристевой в "Революции поэти- ческого языка" (273). В этом исследовании "текстуальная продуктивность" опи- сывается как "семиотический механизм текста", основанный на сетке ритмических ограничений, вызванных бессознательными импульсами, и постоянно испытывающий сопротивление со сто- роны однозначной метриче- ской традиции у говорящего субъекта. "ХОРА", "ОЗНАЧИВАНИЕ" Кристева постулирует существование особого "семи- отического ритма" и отож- дествляет его с платоновским понятием "хоры" (из "Тимея"), т. е., по определению Лосева, с "круговым движением вечного бытия в самом себе, движением, на знающим пространственных перемен и не зависящим от пе- ремены" (45,с. 673). Смысл данной операции заключается в том, что на смену "значению" (signification), фиксирующему отношение между означающим и означаемым, приходит "означивание" (signi fiance), выводимое из отношений одних означающих, хотя и понимаемых достаточно содержательно -- не в буквальном смысле традиционной семиотики. Разумеется, это самая общая схема, требующая более раз- вернутого объяснения, и прежде всего это касается понятийного аппарата Кристевой, который в своей наиболее отрефлексиро- ванной форме представлен в ее докторской диссертации "Революция поэтического языка": хора, семиотический диспози- тив, означивание, гено-текст, фено-текст, негативность и раз- личные ее "подвиды" (отрицание как "негация", связанная с символической функцией, и отрицание как "денегация", наблю- даемая в случаях "навязчивых идей") (273, с.149), отказ, гете- рогенность и т. д. Самые большие сложности, пожалуй, Кристева испытывала с определением и обоснованием понятия "хоры", заимствован- ного у Платона, да и у него самого описанного крайне предпо- ложительно и невнятно -- как нечто такое, во что "поверить... почти невозможно", поскольку "мы видим его как бы в гре- зах..." (49, с. 493). Собственно, Кристеву, если судить по той интерпретации, которую она дала этой платоновской концепции, довольно мало интересовала проблема того смысла, который вкладывал в нее греческий философ. Фактически она попыта- лась обозначить "хорой" то, что у Лакана носит название "реального", обусловив ее функционирование действием "семио- тического", в свою очередь порождаемого пульсационным, "дерганным", неупорядоченным ритмом энергии либидо. Тот, условно говоря, "слой", который образуется "над" первично разнородными, т. е. гетерогенными по своей природе импульса- ми (Кристева недаром использует выражение "пульсационный бином" -- 273, с. 94) и уже претендует на какую-то степень "упорядоченности", поскольку в нем живая энергия либидо начинает застывать, тормозиться в "стазах" и представляет со- бой "хору" -- "неэкспрессивную целостность, конструируемую этими импульсами в некую непостоянную мобильность, одно- временно подвижную (более точным переводом, очевидно, был бы "волнующуюся" -- И. И.) и регламентируемую" (273, с. 23). Аналогии (непосредственно восходящие к Фрейду) в по- нимании действия либидо, "застывающего в стазах" и у Делеза и Гваттари, и у Кристевой, сразу бросаются в глаза. Специфи- ческой особенностью Кристевой было то, что она придала "хоре" подчеркнуто семиотический характер. Исследовательница никогда не скрывала специфичность своего толкования "хоры": "Если наше заимствование термина "хора" связано с Платоном, следовавшего в данном случае, очевидно, за досократиками, то смысл, вкладываемый нами в него, касается формы процесса, который для того, чтобы стать субъектом, преодолевает им же порожденный разрыв (имеется в виду лакановская концепция расщепления личности -- И. И.) и на его месте внедряет борь- бу импульсов, одновременно и побуждающих субъекта к дейст- вию и грозящих ему опасностью. Именно Ж. Деррида недавно напомнил об этом и интер- претировал понятие "хоры" как то, посредством чего Платон несомненно хотел предать забвению демокритовский "ритм", "онтологизировав" его (см. его "Интервью с Ж.-Л. Удебином и Г. Скарпеттой" в книге Деррида Ж. "Позиции", П., 1972, с. 100- 101). В нашем понимании этого термина речь идет, как мы наде- емся в дальнейшем показать, о том, чтобы найти ему место -- некую диспозицию, -- придав ему составляющие его голос и ритмические жесты; чтобы отразмежевать его от платоновской онтологии, столь справедливо раскритикованной Ж. Дерридой. Голос, который мы заимствовали, состоит не в том, чтобы локализировать хору в каком-либо теле, чьим бы оно ни было, будь даже оно телом его матери, чем оно как раз и является для детской сексуальной онтологии, вместилищем всего того, что является предметом желания, и в частности патернального пени- са" (Клейн М., "Психология детей", П., 1959, с. 210). Мы увидим, как хора развертывается в и через тело матери- женщины, -- но в процессе означивания" (270, с. 57). В этом отрывке из статьи, написанной в 1973 г., весьма отчетливо проявляется двусмысленная позиция согласия- несогласия" Кристевой с Дерридой; через год в "Революции поэтического языка" (1974) она уже не будет делать эти выну- жденные реверансы и подвергнет сдержанной по тону, но весь- ма решительной по содержанию критике саму идею "грамматологии" Дерриды, упрекнув ее в недостаточной после- довательности. Кристева хотела избежать платоновского идеализма и "материализовать" хору в "эрогенном теле" сначала матери, потом ребенка с целью объяснить тот же самый лакановский процесс становления субъекта как процесс его "социализации", понимаемой как его стадиальная трансформация, мутация из сугубо биологического "реального" к "воображаемому" и, нако- нец, "символическому". Для Кристевой с самого начала ее дея- тельности было характерно повышенное внимание к самым на- чальным фазам этого процесса, что в конце концов привело ее к проблематике "детской сексуальности" и стремлению как можно более тщательно детализировать ступени ее возрастных измене- ний. Что же такое все-таки "хора"? Это, очевидно, самый по- верхностный бессознательный уровень деятельности либидо, то "предпороговое состояние" перехода бессознательного в созна- тельное, которое пыталась уловить и зафиксировать Кристева. Тщетно было бы стараться найти у исследовательницы доста- точно четкую систематику этого перехода: иррациональное все- гда с трудом переводится на язык рациональности. Фактически, как это объясняется в "Революции поэтического языка", "хора" у Кристевой сливается с гено-текстом, да и с "семиотическим диспозитивом". Заманчиво было бы, конечно, выстроить строй- ную иерархию: хора, гено-текст, семиотический диспозитив, фено-текст, -- но мы не найдем четких дефиниций -- все оста- лось (и не могло не остаться) на уровне весьма приблизитель- ной и мало к чему обязывающей описательности, позволяющей делать довольно противоречивые выводы. Но в этом, собственно, и заключается специфика пост- структуралистского способа мышления, которую можно опреде- лить как программную неметодичность манеры аргументации, как апелляцию к ассоциативным семиотическим полям близких или перекрывающих друг друга понятий. Когда в 1985 г. Дер- рида, в который раз, попытался дать определение "декон- струкции", он откровенно об этом сказал: "Слово "декон- струкция", как и всякое другое, черпает свою значимость лишь в своей записи в цепочку его возможных субститутов -- того, что так спокойно называют "контекстом". Для меня, для того, что я пытался и все еще пытаюсь писать, оно представляет интерес лишь в известном контексте, в котором оно замешает или позволяет себя определить стольким другим словам, напри- мер, словам "письмо", "след", "различение", "допол- нение" , "гимен" , "фармакон" , "грань" , "происхождение" , "па- рергон" и т. д. По определению, этот список не может быть закрытым, и я привел лишь слова -- что недостаточно и только экономично" (Цит. по переводу А. В. Гараджи с некоторыми изменениями -- И. И.; 19, с. 56-57). При всем существенном отличии позиции Кристевой сам способ ее аргументации фактически тот же. И хотя она явно стремилась, по крайней мере еще этой в своей работе, как-то сохранить "дух постструктуралистской научности", конечная, итоговая картина (я не уверен, что это было сознательным же- ланием Кристевой) поразительным образом подводит к тем же результатам, о которых открыто заявляет, как о своей созна- тельной цели, Деррида. "НЕГАТИВНОСТЬ", "ОТКАЗ" Многие исследователи при анализе или упоминании "Революции поэтического языка" очень часто вырывают из этого "семантического контекста" отдельные терми- ны и понятия, пытаясь рассматривать их как ключевые для объяснения того, что они понимают под "общим смыслом" кри- стевской теории. В качестве одного из таких нередко упомина- ется "негативность", позаимствованная Кристевой у Гегеля и характеризуемая ей как "четвертый термин гегелевской диалек- тики". На этом строятся различные далеко идущие интерпрета- ции, не учитывающие того факта, что для Кристевой, как и для Дерриды, "негативность" -- всего лишь одно "слово" в ряду других ("разнородность" и "гетерогенное", "отказ" и т. д.), используемых ею для описания главного для нее явления -- импульсного действия либидо. Из всех постструктуралистов Кристева предприняла попыт- ку дальше всех заглянуть "по ту сторону языка" -- выявить тот "довербальный" уровень существования человека, где безраздельно господствует царство бессознательного, и вскрыть его механику, понять те процессы, которые в нем происходят. Кри- стева попыталась с помощью "хоры" дать, создать мате- риальную основу" дословесности либидо, при всей разумеющей- ся условности этой "материальности". В этом, собственно, и заключается ее "прорыв" через вербальную структурность языка из предвербальной бесструктурности постструктурализма. Хора выступает как материальная вещность коллективной либидозности, как реификация, овеществление бессознательности желания, во всей многозначности, которая приписывается этому слову в мифологии постструктурализма. Этот новый вид энерге- тической материи, созданный по образу и подобию современных представлений о новых типах материи физической -- своего рода силовое поле, раздираемое импульсами жизни и смерти, Эроса и Танатоса. Кристева тут не одинока: она суммировала в своей работе те положения, которые в массированном порядке разрабатыва- лись психоаналитиками, прежде всего, французскими лингвопси- хоаналитиками или представителями биолингвистики -- Мелани Клейн, на работы которой Кристева постоянно ссылается (258, 259), Сержем Леклэром (290), Рене Шпитцем (363), А. Синклером де-Звартом (163) и др. "Отказ", порожденный (или порождаемый) орально- анальными спазмами (вспомним "Анти-Эдипа" Делеза и Гват- тари, где муссируется та же проблематика) -- проявление дей- ствия соматических импульсов, каждый из которых способен реализовываться и как соединение гетерогенного в нечто связ- ное, приводящее в конечном счете к образованию символиче- ского "сверх я", так и к разрушению, распаду всякой цельности (что и происходит у художников слова -- в первую очередь поэтов -- на уровне "фено-текста" -- в виде нарушения фоне- тической, вербальной и синтаксической, а, соответственно, и смысловой "правильности"). В связи с идеей "отказа" Кристева приводит высказывание Рене Шпитца: "По моему мнению, в нормальном состоянии взаимоналожения двух импульсов агрессивность выполняет роль, сравнимую с несущейся волной. Агрессия позволяет направить оба импульса вовне, на окружающую среду. Но если эти два импульса не могут наложиться друг на друга, то происходит их разъединение, и тогда агрессия обращается против самого чело- века, и в данном случае либидо уже более не может быть на- правлено вовне" (363, с. 221-222). Из этого положения Кристева делает вывод: "Если в ре- зультате взаимоотталкивания импульсов или по какой другой причине происходит усиление отказа -- носителя импульсов, или, точнее, его негативного заряда, то в качестве канала про- хождения он выбирает мускулярный аппарат, который быстро дает выход энергии в виде кратковременных толчков: живопис- ная или танцевальная жестикуляция, жестомоторика неизбежно соотносятся с этим механизмом* Но отказ может передаваться и по вокальному аппарату: единственные среди внутренних орга- нов, не обладающие способностью удерживать энергию в свя- занном состоянии, - - полость рта и голосовая щель дают выход энергетическому разряду через конечную систему фонем, при- сущих каждому языку, увеличивая их частоту, нагромождая их или повторяя, что и определяет выбор морфем, даже конденса- цию многих морфем, "заимствованных" у одной лексемы. Благодаря порождаемой им новой фонематической и ритми- ческой сетке, отказ становится источником "эстетического" на- слаждения. Таким образом, не отклоняясь от смысловой линии, он ее разрывает и реорганизует, оставляя на ней следы прохож- дения импульса через тело: от ануса до рта" (273, с. 141). Та- ким образом, "хора" оказалась тем же "социальным телом", бессознательным, эротизированным, нервно дергающимся под воздействием сексуальных импульсов созидания и разрушения. Параллели с Делезом буквально напрашиваются, тем более, что книга первого "Анти-Эдип" вышла на два года раньше "Революции поэтического языка", но я бы не стал тут занимать- ся поисками "первооткрывателя": здесь мы имеем дело с "трафаретностью" постструктуралистского мышления того вре- мени, и можно было бы назвать десятки имен "психо- аналитически ориентированных" литературоведов (о француз- ских лингвопсихоаналитиках мы уже упоминали), проповеды- вавших тот же комплекс идей. Не следует также забывать, что свою теорию "хоры" Кристева довольно детально "обкатывала" в своих статьях с конца 60-х гг. "ГЕНО-ТЕКСТ", "ФЕНО-ТЕКСТ", "ДИСПОЗИТИВ" Литературоведческой над- стройкой над "биопсихо- логической" хорой и явились концепции означивания, гено- текста, семиотического диспо- зитива и фено- текста, причем все эти понятия, кроме, пожалуй, семиотического диспозитива и фено-текста, в процессе доказательств в весьма объемном опусе Кристевой нередко "заползали" друг на друга, затуманивая общую теоретическую перспективу. Чтобы не быть голословным, обратимся к самой Кристевой, заранее принося извинения за длинные цитаты. "То, что мы смогли назвать гено-текстом, охватывает все семиотические процессы (импульсы, их рас- и сосредоточен- ность), те разрывы, которые они образуют в теле и в экологи- ческой и социальной системе, окружающей организм (пред- метную среду, до-эдиповские отношения с родителями), но также и возникновение символического (становления объекта и субъекта, образование ядер смысла, относящееся уже к пробле- ме категориальности: семантическим и категориальным полям). Следовательно, чтобы выявить в тексте его гено-текст, необхо- димо проследить в нем импульсационные переносы энергии, оставляющие следы в фонематическом диспозитиве (скопление и повтор фонем, рифмы и т. д.) и мелодическом (интонация, ритм и т. д.), а также порядок рассредоточения семантических и категориальных полей, как они проявляются в синтаксических и логических особенностях или в экономии мимесиса (фантазм, пробелы в обозначении, рассказ и т. д.)... Таким образом, гено-текст выступает как основа, находя- щаяся на предъязыковом уровне; поверх него расположено то, что мы называем фено -текстом,., Фено-текст -- это структу- ра (способная к порождению в смысле генеративной граммати- ки), подчиняющаяся правилам коммуникации, она предполагает субъекта акта высказывания и адресат. Гено-текст -- это про- цесс, протекающий сквозь зоны относительных и временных ограничений; он состоит в прохождении, не блокированном двумя полюсами однозначной информации между двумя целост- ными субъектами" (273, с. 83-84). Соответственно определялся и механизм, "связывавший" гено- и фено-тексты: "Мы назовем эту новую транслингвистиче- скую организацию, выявляемую в модификациях фено-текста, семиотическим диспозитивом. Как свидетель гено-текста, как признак его настойчивого напоминания о себе в фено- тексте, семиотический диспозитив является единственным до- казательством того пульсационного отказа, который вызывает порождение текста" (273, с. 207). И само "означивание", имея общее значение текстопорож- дения как связи "означающих", рассматривалось то как поверх- ностный уровень организации текста, то как проявление глубин- ных "телесных", психосоматических процессов, порожденных пульсацией либидо, явно сближаясь с понятием "хоры": "То, что мы называем "означиванием" , как раз и есть это безграничное и никогда не замкнутое порождение, это безоста- новочное функционирование импульсов к, в и через язык, к, в, и через обмен коммуникации и его протагонистов: субъекта и его институтов. Этот гетерогенный процесс, не будучи ни анар- хически разорванным фоном, ни шизофренической блокадой, является практикой структурации и деструктурации, подходом к субъективному и социальному пределу, и лишь только при этом условии он является наслаждением и революцией" (273, с. 15). Кристева стремится биологизировать сам процесс "означивания", "укоренить" его истоки и смыслы в самом теле, само существование которого (как и происходящие в нем про- цессы) мыслятся по аналогии с текстом (параллели с поздним Бартом, отождествившим "текст" с "эротическим телом", более чем наглядны). В принципе подобный ход аргументации вполне естествен, если принять на веру его исходные посылки. Еще структурали- сты уравнивали сознание (мышление) с языком, а поскольку конечным продуктом организации любого языкового высказыва- ния является текст, то и сознание (и, соответственно, личность, сам человек) стало мыслиться как текст. Другим исходным постулатом было выработанное еще теоретиками франкфуртской школы положение о всесилии господствующей, доминантной идеологии, заставляющей любого отдельного индивида мыслить угодными, полезными для нее стереотипами. Последнее положе- ние сразу вступало в острейшее противоречие с мироощущением людей, на дух эту идеологию не переносивших и всем своим поведением, мышлением и образом жизни выражавшим дух нонконформизма и конфронтации, который в терминологическом определении Кристевой получал название "отказа", "негативности" и т. п. Литература как "позитивное насилие" Поскольку все формы рационального мышления были от- даны на откуп доминантной (буржуазной) идеологии, то един- ственной сферой противодей- ствия оказывалась область иррационального, истоки ко- торой Делез, Кристева и Барт искали в "эротическом теле", вернее, в господствую- щей в нем стихии либидо. Как писала Кристева, "если и есть "дискурс", который не слу- жит ни просто складом лингвистической кинохроники или архи- вом структур, ни свидетельством замкнутого в себе тела, а, напротив, является как раз элементом самой практики, вклю- чающей в себя ансамбль бессознательных, субъективных, соци- альных отношений, находящихся в состоянии борьбы, присвое- ния, разрушения и созидания, -- короче, в состоянии позитив- ного насилия, то это и есть "литература", или, выражаясь более специфически, текст; сформулированное таким образом, это понятие... уже довольно далеко уводит нас как от традицион- ного "дискурса", так и от "искусства". Это -- практика, кото- рую можно было бы сравнить с практикой политической рево- люции: первая осуществляет для субъекта то, что вторая -- для общества. Если правда, что история и политический опыт XX столетия доказывают невозможность осуществить изменение одного без другого, -- но можно ли в этом сомневаться после переворота Гегеля и фрейдовской революции? -- то вопросы, которые мы себе задаем о литературной практике, обращены к политическому горизонту, неотделимого от них, как бы ни ста- рались его отвергнуть эстетизирующий эзотеризм или социоло- гический или формалистический догматизм" (273, с. 14). Я не знаю, можно ли назвать трагедией Кристевой эту по- стоянную политизацию литературы и языка: в конечном счете, сам обращаемый к ней упрек в недостаточном внимании к чисто литературоведческой проблематике может быть расценен как свидетельство узости именно филологического подхода к тем общечеловеческим темам, которые, собственно говоря, лишь одни волнуют и занимают ее. Хотя как определить грань, отде- ляющую сферу "чистой" науки (если такая вообще существует) от сферы реальной жизни с ее политическими, экономическими, нравственными и бытовыми проблемами (если опять же допус- тить, что наука способна нормально функционировать вне тео- ретического осмысления -- сферы применения "чистой науки", что снова затягивает нас в бесконечный водоворот)? Во всяком случае, одно несомненно -- чистым литературоведением то, чем занималась и занимается Кристева, никак не назовешь. Правда, то же самое можно сказать и о большинстве французских пост- структуралистов. И все-таки даже по сравнению с Делезом Кристеву всегда отличала повышенная политизированность соз- нания, помноженная к тому же на несомненно политический, не говоря ни о чем другом, темперамент. Поэтому и "внелитературность" целей, которые преследует Кристева, при анализе художественной литературы, слишком очевидна, да и не отрицается ей самой. Как всегда с Кристевой, при рассмотре- нии, казалось, самых абстрактных проблем постоянно испытыва- ешь опасность из хрустально-стерильного дистиллята теории рухнуть в мутный поток вод житейских. Негативность в поэтическом языке Лотремона и Малларме Если подытожить чисто литературоведческие итоги теоретической позиции Кристевой времен "Революции поэтического языка", то пра- ктически из этого можно сделать лишь один вывод: чем больше "прорыв" семио- тического ритма "негативизирует" нормативную логическую организацию текста, навязывая ему новое означивание, лишен- ное коммуникативных целей (т. е. задачи донесения до послед- него звена коммуникативной цепи -- получателя -- сколь-либо содержательной информации), тем более такой текст, с точки зрения Кристевой, будет поэтическим, и тем более трудно ус- ваиваемым, если вообще не бессмысленным, он будет для чита- теля. Соответственно постулируется и новая практика "про- чтения" художественных текстов, преимущественно модернист- ских: "Читать вместе с Лотреамоном, Малларме, Джойсом и Кафкой -- значит отказаться от лексико-синтаксическо- семантической операции по дешифровке и заново воссоздать траекторию их производства7. Как это сделать? Мы прочиты- ваем означающее, ищем следы, воспроизводим повествования, системы, их производные, но никогда -- то опасное и неукро- тимое горнило, всего лишь свидетелем которого и являются эти тексты" (273, с. 98). Если воссоздать "горнило" в принципе нельзя, следова- тельно, реальна лишь приблизительная его реконструкция как описание процесса "негативности", что, разумеется, дает поисти- не безграничные возможности для произвольной интерпретации. Свидетельством революции поэтического языка в конце XIX в. для Кристевой служит творчество Малларме и Лотреа- мона -- самых популярных и общепризнанных классиков пост- структуралистской истории французской литературы. Исследова- тельница считает, что именно они осуществили кардинальный разрыв с предшествующей поэтической традицией, выявив кри- зис языка, субъекта, символических и социальных структур. "Негативность" у обоих поэтов определяется во фрейдистском __________________ 7 Т. е. творчества; после работ Альтюссера и Машере термин "творчество" стал непопулярным в структуралистских кругах, и художник слова превратился в "производителя" художественной "продукции", создающего ее, как рабочий сборочного цеха автомобиль, из готовых деталей: форм, ценностей, мифов, символов, идеологии. духе как бунт против отца -- фактического у Малларме и бо- жественного у Лотреамона -- и отцовской власти. В этом кро- ется и различие в проявлении "негативности": "Если Малларме смягчает негативность, анализируя озна- чающий лабиринт, который конструирует навязчивую идею со- зерцательности, то Лотреамон открыто протестует против психо- тического заключения субъекта в метаязык и выявляет в по- следнем конструктивные противоречия, бессмыслицу и смех" (273, с. 419); "Отвергнутый, отец Лотреамона открывает перед сыном путь "сатаны", на котором смешаны жестокость и песня, преступление и искусство. Напротив, Малларме сдерживает негативность, освобожденную действием того музыкального, орализованного, ритмизированного механизма, который пред- ставляет собой фетишизацию женщины" (273, с. 450-451). Недаром при переводе книги на английский язык была ос- тавлена только теоретическая часть: вся конкретика анализа была опущена, и не без оснований. Можно восхищаться вирту- озностью анализа Кристевой как явлением самоценным самим по себе, восторгаться смелым полетом ассоциативности, но вы- явить тут какие-либо закономерности и пытаться их повторить на каком-нибудь другом материале не представляется возмож- ным. Реальность хоры слишком трудно аргументировалась и не могла быть выражена, кроме как через ряд гипотетических по- стулатов, каждый из которых для своего обоснования вынужден был опираться на столь же шаткое основание. В скептической атмосфере французского язвительного рационализма, как и анг- ло- американского практического здравого смысла, столь фанта- зийные конструкции, даже при всех попытках опереться на авторитет Платона, не могли иметь долговременного успеха: теория хоры приказала долго жить. Иная судьба ожидала понятия "означивания", "гено-" и "фено-текста", "интертекстуальности". О последнем как о клю- чевом представлении постмодернизма более подробно будет рассказано в соответствующем разделе. Что касается трех пер- вых, то они вошли в арсенал современной критики в основном постструктуралистской ориентации, но в сильно редуцированном, чтобы не сказать большего, состоянии. Воспринятые через их рецепцию Бартом, они стали жертвой постоянной тенденции упрощенного понимания: в руках "практикующих критиков" они лишились и лишаются того философско-эстетического обоснова- ния, которое делало их у Кристевой сложными комплексами, соединенными в непрочное целое. В результате "означивание" в условиях торжества реляти- вистских представлений о проблематичности связи литературных текстов с внелитературной действительностью стало сводиться к проблематике порождения внутритекстового "смысла" одной лишь "игрой означающих". Еще большей редукции подверглись понятия "гено-" и "фено-текст": первый просто стал обозначать все то, что гипотетически "должно" происходить на довербаль- ном, доязыковом уровне, второй -- все то, что зафиксировано в тексте. Сложные представления Кристевой о "гено-тексте" как об "абстрактном уровне лингвистического функционирования", о специфических путях его "перетекания", "перехода" на уровень "фено-текста", насколько можно судить по имеющимся на сего- дняшний день исследованиям, не получили дальнейшей теорети- ческой разработки, превратившись в ходячие термины, в модный жаргон современного критического "парлерства". Кристева была, пожалуй, одним из последний певцов по- этического языка как некой языковой субстанции, противопос- тавленной языку практическому, в том числе и языку естествен- ных наук. Концепция поэтического языка имеет давнюю исто- рию даже в границах формалистического литературоведения XX в. Достаточно вспомнить русских формалистов, теории Р. Якоб- сона, первоначальный период англоамериканской "новой крити- ки", концентрировавшей свои усилия как раз в области построе- ния теории поэтики; многочисленные работы пионеров француз- ского, русского, чешского, польского структурализма 60-х гг. Все они, разумеется, создавали многочисленные труды и по теории прозы, но основные их усилия были направлены на до- казательство "поэтической природы" художественного, литера- турного языка. Примерно в конце 60-х гг. концепция поэтического языка в прямолинейной своей трактовке сошла на нет, поскольку на первый план выдвинулась проблема коренного переосмысления языка как такового и выявления его исконно сложных отноше- ний с "истиной", "научностью", "логической строгостью", с про- блемой доказательства возможности формализации понятийного аппарата любой дисциплины. Кристева периода написания своего капитального труда "Революция поэтического языка" (1974) была весьма далека от структуралистски-наивных представлений об особой природе поэтического языка и название ее работы несколько обманчиво, поскольку фактически общий ее итог -- отход от концептуаль- ного приоритета поэтического языка. Для французских структу- ралистов, переходящих на позиции постструктурализма, таких как Ф. Амон, А. Мешонник, П. Рикер8, этот процесс затянул- ся практически до начала 80-х гг., и хотя автор "Революции поэтического языка" эволюционировал значительно быстрее, тем не менее опыт структурализма заметен и в этой книге, при всей ее несомненной постструкту- ралистской направленности. Проблема субъекта Разумеется, можно счи- тать, что перед нами здесь просто другой вариант пост- структурализма, значительно более тесно, "кровно" связанный с изначальными структуралист- скими представлениями. Но раз уж речь зашла о своеобразии кристевского постструктурализма, то следует более подробно сказать и о другом -- о том, что так заметно выделяло Кри- стеву уже на начальном этапе становления литературоведческого постструктурализма: о ее постоянном интересе к проблеме субъ- екта. Мне хотелось бы привести рекламную аннотацию к "Полилогу" (1977), написанную самой Кристевой, поскольку именно здесь, на мой взгляд, она наиболее четко сформулирова- ла то, чего хотела добиться и к чему стремилась: "Полилог" анализирует различные практики символизации: от самых архаичных -- языка, дискурса ребенка или взрослого через живопись эпохи Возрождения (Джотто, Беллини) и прак- тику современной литературы (Арто, Джойс, Селин, Беккет, Батай, Соллерс) и вплоть до их применения современными "гуманитарными науками": лингвистикой (классической и совре- менной), семиотикой, эпистемологией, психоанализом. Проходя таким образом сквозь переломные эпохи истории человечества -- Христианство, Гуманизм, XX век -- и изучая процессы устаревания традиционных кодов как свидетельство становления новой личности, нового знания, эта книга все время ставит вопрос о "говорящем субъекте". Если она выявляет в каждом тексте, как может возникнуть из негативности, доходя- щей до полного исчезновения смысла, новая позитивность, то тем самым она доказывает самим ходом своего рассуждения, что единственная позитивность, приемлемая в современную эпоху, -- увеличение количества языков, логик, различных сил воздей- ствия. Поли-лог: плюрализация рациональности как ответ на ____________________ 8 Я нарочно называю здесь до известной степени "пограничные", "маргинальные" (с точки зрения общепостструктуралистской перспективы) имена теоретиков, не являвшихся "ведущими" представителями постструктуралистской теоретической мысли. кризис западного Разума. Это тот вызов множеству коренных изменений, каждый раз сугубо специфических, вызов смерти, которая угрожает нашей культуре и нашему обществу, в языках, множественность которых является единственной приметой су- ществования жизни" (270). Постулированный здесь особый интерес к субъекту всегда был характерен для работ Кристевой и выделял ее даже в са- мую начальную пору становления постструктурализма, во второй половине 60-х гг. Здесь сразу необходимо оговориться: то, что Кристева по- нимала под "субъектом", разумеется, отнюдь на есть "целостный субъект" традиционных представлений, отрефлексированный "классической философией" и восходящий своими корнями к наследию европейского возрожденческого гуманизма (в этом, кстати, кроется и одна из причин обвинения постструктурализма в "антигуманизме"). Кристева полностью разделяла общепост- структуралистские представления об "изначальной расколотости" сознания человека, т. е. концепцию "расщепленного субъекта", что, естественно, ставило ее в трудное теоретическое положение. Как отмечает Торил Мой, "кристевский субъект -- это субъект-в-процессе" (sujet en proces), но тем не менее субъект. Мы снова находим ее выполняющий трудный акт балансирова- ния между позицией, которая подразумевает полную деконст- рукцию субъективности и идентичности, и позицией, которая пытается уловить все эти сущности в эссенциалистской или гуманистической форме" (279, с. 13), т. е. сохранить в какой-то степени традиционные представления об этих понятиях. Того же толкования придерживается и Элис Джардин -- одна из феми- нистских последовательниц и интерпретаторов Кристевой. В своем примечании к утверждению Кристевой (в эссе "Время женщин", 276), что "беременность, очевидно, следует воспри- нимать как расщепление субъекта: удвоение тела, разделение и сосуществование "я" и другого, природы и сознания, физиологии и речи" (цит. по Т. Мой, там же, с. 206), Джардин пишет: "Расщепленный субъект (от Spaltung -- одновременно "расщепление" и "расхождение", термин фрейдистского психо- анализа) здесь прямо относится к "субъекту-в-процессе" 9 Кристевой, противопоставленного единству трансцендентального эго" (там же, с. 213). Аналогична и характеристика Пола Смита: "Человеческий субъект здесь предстает как серия непо- стоянных идентичностей, контролируемых и связуемых только ___________ 9 Джардин дает тройной перевод этого термина: subject in proces / in question / on trial. лишь произвольным наложением патернального закона" (359, с. 87). В результате субъект представляет собой пересечение того, что Кристева называет " семиотическим" и "сим- волическим". Любопытна в этом плане та характеристика, которую дает Кристева Барту в многозначительно озаглавленной статье "Как говорить о литературе" (1971) (270). Основной вопрос, вол- нующий Кристеву в этой работе, --"как литература реализует позитивный подрыв старого мира?" (270, с. 24). По ее мнению, это происходит благодаря "опыту литературного авангарда", который по самой своей природе предназначен не только для того, чтобы стать "лабораторией нового дискурса (и субъекта)", но и также, -- здесь она ссылается на Барта, -- чтобы осуще- ствить "возможно, столь же важные изменения, которыми был отмечен ... переход от Средневековья к Возрождению" (Барт, 76, с. 28). Именно литературный авангард, -- подчеркивает Кристева, -- стимулировал глубинные идеологические измене- ния" (270, там же). И продолжает: "Исследование современ- ных идеологических потрясений (сдвигов в идеологии) дается через изучение литературной "машины" -- именно в этой пер- спективе находит свое объяснение наше обращение к творчеству Ролана Барта, предпринятое с целью уточнить ключевое место литературы в системе дискурсов" (там же). Кристева смело вычитывает в трудах Барта близкие ей идеи и трансформирует их в свою собственную глубоко индиви- дуальную теорию искусства и "говорящего" в ней субъекта: "Искусство" раскрывает специфическую практику, кристалли- рованную в способе производства открыто дифференцированных и плюрализированных инстанций, которая ткет из языка или из других "означающих материалов"10 сложные взаимоотношения субъекта, схваченного между "природой" и "культурой", идео- логическую и научную традицию, существующую с незапамят- ных времен, как и настоящее (время -- И, И,), желание и закон, логики, язык и "метаязык" (там же, с. 28). Мы здесь в очередной раз сталкиваемся с тем, что можно было бы назвать теоретической тавтологичностью, столь, впро- чем, типичной для постструктуралистского мышления, -- когда язык, в какой бы форме он ни выступал, порождает сам себя. __________________________________________ 10 С точки зрения Кристевой, "материальной субстанцией языка" является его "фонетика" и "графика", точно так же, как и в разных других видах искусства другие семиотические системы выполняют эту функцию "материального означивания": в танце -- движение и жест, в музыке -- звук, в живописи -- цвет и линия и т. д. Можно рассматривать это и как поиски внутренних законов его саморазвития, и как характерную для постструктурализма уста- новку на "языковую замкнутость". Следует отметить тут и не- что иное: во-первых, понимание искусства как носителя особого значения и способа познания, как "специфического способа практического познания, где концентрируется то, что отобра- жают вербальная коммуникация и социальный обмен, в той мере, в какой они подчиняются законам экономически- технической эволюции" (там же, с. 27); и во-вторых, идею особой роли субъекта в искусстве и истории, которую он осуще- ствляет через язык: "открываемое в этой ткани -- это посред- ническая функция субъекта между импульсами и социальной практикой в языке, разгороженном сегодня на множество часто несообщающихся систем: Вавилонской башне, которую литера- тура как раз и сокрушает, перестраивает, вписывает в новый ряд вечных противоречий. Речь идет о том субъекте, который достиг кульминации в христианско-капиталистическую эру, став ее скрытым двигателем, влиятельным, могущественным и неве- домым, одновременно подавляемым и источником нового: имен- но в нем мир концентрирует свое рождение и свои битвы; наука о нем, возможности которой наметил Барт в поисках силовых линий в литературе, и есть письмо" (там же, с. 28). Трудно не согласиться с Торил Мой, когда она утвержда- ет, что подобная позиция "высвечивает убежденность Кри- стевой, что искусство или литература именно как раз потому, что они опираются на понятие "субъекта", являются привилеги- рованным местом трансформации или перемены: абстрактная философия означающего способна только повторять формальные жесты своих литературных моделей" (279, с. 27). Несомненно, что в своей трактовке субъекта Кристева го- раздо ближе Лакану, чем Дерриде; она во многом сохраняет лакановскую, и через него восходящую к Фрейду интерпрета- цию субъекта как внутренне противоречивого явления: находя- щегося в состоянии постоянного напряжения, на грани, часто преступаемой, своего краха, развала, психической деформации, вплоть до безумия, и судорожно пытающегося восстановить свою целостность посредством символической функции вообра- жения, которая сама по себе есть не что иное, как фикция. Может быть, одной их специфических черт Кристевой является ее "теоретический акцент" на неизбежности и "профи- лактической необходимости" этого "царства символического" как обязательного условия существования человека. Другой акцент касается понимания "экзистенциального со- стояния" человека как прежде всего находящегося на грани именно психологического, психического срыва, ведущего неиз- бежно к разного рода психозам: шизофреническому, параной- дальнему, истерическому, галлюцинаторному. Как это часто бывает в работах фрейдистской ориентации с эстетико- философским уклоном, патология настолько сливается с нормой, что провести между ними четкую грань вряд ли возможно. Более того, она сознательно стирается, поскольку именно болез- ненное состояние психики "человека современного", ложность представления о норме и природная, исконная "ненормальность нормы" , легитимизированная "наивным оптимизмом" буржуаз- ного рационализма, служат "морально-теоретическим" оправда- нием критики социальных структур западного общества, его "ментальных институтов". Позиция далеко не столь исключительная или экзотическая, как это может показаться на первый взгляд, скорее вполне закономерная для нравственно- идеологического неприятия любой социальной системы: достаточно вспомнить инвективы, порож- денные российским демократическим менталитетом, против "гомо советикус" , "порчи генетического фонда" , "совковости мышления" -- т. е. позицию отторжения социально- политического феномена через эмоциональную критику его пси- хологического проявления. Как леворадикальная интеллигенция Запада 60-х -- 80-х гг., так и "демократы" России 90-х не приемлют соответственно буржуазность или социалистичность духа, концентрируя свое внимание на образе мышления и, при всей взаимопротивоположности полюсов критики и идеалов, аргументация идет по той же проторенной дороге. "АБЪЕКЦИЯ", "ИСТИННО-РЕАЛЬНОЕ" Еще одной специфиче- ской чертой теоретической позиции Кристевой, довольно заметно выделявшей ее на общем фоне постструктурали- стских работ и "вытал- кивавшей" ее на обочину "магистрального" пути развития этого течения где-то до второй половины 80-х гг., было ее преимуще- ственное внимание к довербальной стадии языкового становле- ния "говорящего субъекта". Этот интерес исследовательницы четко прослеживается с самого начала 70-х гг. и вплоть до самых последних работ, где она продолжила свой труд по кон- струированию гипотетических стадий формирования сознания ребенка. В частности, ее концепция "абъекции" и "истинно- реального" предстают как этапы становления субъекта, хроно- логически предваряющие "стадию зеркала", а первая -- даже 146 стадию лакановского Воображаемого. "Абъекция" (ab-Jection) процесс отпадения, в результате которого возникает "абъект" "отпавший объект". Не являясь ни объектом, ни субъектом, абъект представляет собой первую попытку будущего субъекта осознать факт своего отделения от до- эдиповской матери со всем комплексом шоковых ощущений, связанных с этим событи- ем; при этом состояние абъекции распространяется не только на ребенка, но и на мать. Истинно-реальное (le vreel -- от le vrai "истина" и le reel -- "реальность) является дальнейшей раз- работкой лакановского "реального" и, как и у Лакана, носит двойственный характер: с одной стороны, оно характеризует степень психического становления индивида (в ходе созревания самосознания ребенка), с другой -- особый тип взрослой мен- тальности психотика, не способного за знаком увидеть референт и принимающего означающее за реальность; в результате проис- ходит "конкретизация" означающего, типичная для искусства постмодернизма. Кристева утверждает, что травмы, которые ребенок получает в ходе "неудачного" прохождения этих ступе- ней развития, потом -- во взрослом состоянии -- становятся источниками соответствующих психозов. Кристева и Даррида Обособленным положением Кристевой в рамках "постструктуралистско- деконструктивистского проекта" в немалой степени обусловлены и ее довольно ранние столкнове- ния с Дерридой. Если в сборнике его статей и интер- вью 1972 г. "Позиции" (155) Кристева выступала в роли сомневающегося оппонента, стремящегося уточнить основные положения его философской системы, то уже в 1974 г. в "Революции поэтического языка" она подвергла практически все из них довольно решительной критике. Мне хотелось бы в данном случае обратить внимание на один момент -- на фактор расхождения взглядов Дерриды и "телькелевцев" , включая, естественно, Кристеву, по целому ряду весьма существенных вопросов. Забегая вперед, нельзя не отме- тить, что Деррида, очевидно, не зря поехал искать признания за океан -- там его идеи упали на гораздо более благодатную почву и довольно быстро дали дружные всходы, породив фено- мен деконструктивизма. Как уже упоминалось, наиболее отчетливо эти разногласия получили свое выражения в "Революции поэтического языка". Здесь были подвергнуты критике такие основополагающие по- нятия Дерриды, как "различение", сам "грамматологический проект" как тип анализа, и, что самое важное, именно в этой работе наметилось решительное расхождение между Кристевой и Дерридой по проблеме субъекта. Не менее существенными были ее возражения о проблематичности понятия "Истины". Иной подход Кристевой заключался прежде всего в ее специ- фической разработке гегелевского понятия "негативности". С точки зрения французской исследовательницы, "грамматология" Дерриды, если ее характеризовать как стратегию анализа, пред- назначавшегося для критики феноменологии, в конечном счете приводила к "позитивизации" концепции "негативности". Пыта- ясь найти в языке ту разрушительную силу, которая смогла бы быть противопоставлена институтам буржуазного общества1, Кристева пишет: "В ходе этой операции ("грамматологического анализа", деконструкции в дерридеанском духе -- И, И,) нега- тивность позитивируется и лишается своей возможности порож- дать разрывы; она приобретает свойства торможения и выступа- ет как фактор торможения, она все отсрочивает и таким образом становится исключительно позитивной и утверждающей" (273, с. 129). Признавая за грамматологией "несомненные заслуги" ("грамматологическая процедура, в наших глазах, является самой радикальной из всех, которые пытались после Гегеля развить дальше и в другой сфере проблему диалектической негативно- сти" -- там же, с. 128), Кристева все же считает, что она не- способна объяснить, как отмечает Мой, "перемены и трансфор- мации в социальной структуре" как раз из-за ее (грамматологии -- И, И,) фундаментальной неспособности объяснить субъект и расщепление тетического, которые они порождают" (279, с. 16). "Иначе говоря, -- уточняет свою позицию Кристева, -- грам- матология дезавуирует экономию символической функции и открывает пространство, которое не может полностью охватить. Но, желая преградить путь тетическому (от тезиса -- одно- значного полагания смысла. -- И, И.) и поставить на его место предшествовавшие ему (логически или хронологически) энерге- тические трансферы (т. е. переносы значения. -- И, И,), сырая грамматология отказывается от субъекта и в результате вынуж- дена игнорировать его функционирование в качестве социальной практики, также как и его способность к наслаждению или к смерти. Являясь нейтрализацией всех позиций, тезисов, струк- ____________________________________ 11 Напомним еще раз: вся эта борьба мыслилась исключительно в сфере языка, где традиционная логика, упрощенно говоря, была на стороне буржуазного порядка, а "поэтический язык авангарда" расценивался как подрывная сила", против этого порядка направленная. всех позиций, тезисов, структур, грамматология в конечном счете оказывается фактором сдерживания даже в тот момент, когда они ломаются, взрываются или раскалываются: не прояв- ляя интереса ни к какой структуре (символической и/или соци- альной), она сохраняет молчание даже перед своим собственным крушением или обновлением" (273, с. 130). Как отмечает Торил Мой, в этой критике того, что позднее стало известно как деконструкция, "мы видим озабоченность проблемой, как сохранить место для субъекта, хотя бы даже и для субъекта-в-процессе, прежде всего только потому, что он является той инстанцией, которая позволяет нам объяснить раз- личные гетерогенные силы (стимулы, импульсы), подрывающие язык"(279,с. 16). Проблема заключается еще и в том, что Деррида стремится остаться (по крайней мере, в свой первый период) в пределах уровня взаимоотношений означающих и означаемых (идей, по- нятий, логически обосновываемых представлений), в то время как Кристева практически с самого начала концентрировала свое внимание на воздействии импульсов бессознательного и на их психосоматической природе. Очевидно, можно согласиться с Торил Мой, что именно "настойчивое утверждение Кристевой реальности импульсов Воображаемого и вынуждает ее встать в оппозицию к грамма- тологическому проекту Дерриды, не столько потому, что она не соглашается с его анализом, сколько потому, что последний не идет достаточно далеко, оставаясь замкнутым в сфере действия одного означающего" (279, с. 16-17). Как пишет Кристева в характерной для нее манере: "Разряд гетерогенной энергии, сам принцип которого заключается в расщеплении и разделении, вступает в противоречие с тем, что остается в качестве следа, порождая вместо этого лишь только вспышки, разрывы, внезап- ные смещения, собственно и являющиеся условиями для новых символических порождений, в которых экономия различения главным образом и находит свое место. Но ничто не может гарантировать способность отказа поддерживать сцену различе- ния: ослабление его энергии может прекратить ее (т. е. сцены различения -- И. И.) существование, тогда прекратится и вся- кое становление символического, открывая тем самым дорогу "безумию". В то же время, без отказа, различение замкнется в непродуктивной, не способной к обновлению избыточности, в чисто прециозную изменчивость внутри символической замкну- тости: в созерцание, бездумно плывущее по течению" (273, с. 133). Такое прочтение Дерриды имеет, или имело, свои основа- ния в начале 70-х гг., и хотя определенная пристрастность Кри- стевой слишком ощутима, в одном она несомненно права: Дер- рида того периода в своей теории действительно все разрушал, в то же время оставляя все на своих местах. Иными словами, Кристева 70-х гг. упрекала Дерриду в том, что его концепции исключали возможность политической ангажированности, не оставляли никакого "теоретического пространства" для созна- тельного действия субъекта, фактически лишали его свободы выбора. Нельзя сказать, что и в концепции самой Кристевой эта "свобода" получила достаточно аргументированное объяснение: она лишь только декларировалась как возможность критической саморефлексии (тезис, воспринятый не столько из идейного наследия "критической философии" Франкфуртской школы, сколько подкрепляемый ссылками на высказывания Фрейда), но никак не вытекала из логики ее рассуждений и не обладала самоочевидной доказуемостью. В принципе в рамках постструк- туралистской парадигмы это и трудно было бы сделать, тем более, что у Кристевой можно встретить и утверждения прямо противоположного плана. В то же время необходимо отметить: настойчивые попытки Кристевой выявить и обосновать теорети- ческие предпосылки возможности существования "субъекта свободной воли" заметно выделяли ее позицию на фоне общей постструктуралистской тенденции 70-х гг. Поэтому оценивая в целом проблему ее взаимоотношений с Дерридой, можно сказать, что несмотря на все с ним разногла- сия, Кристева испытывала весьма заметное его влияние: вся ее аргументация и понятийный аппарат свидетельствуют о внима- тельном штудировании работ французского ученого. Другое дело, что она не могла принять тот политический индифферен- тизм, который с неизбежной логичностью вытекал из его обще- философской позиции рубежа 60-х -- 70-х гг. Верная бунтар- скому духу "Тель Кель" того времени, она стала перекраивать его теоретические постулаты, чтобы откорректировать их в соот- ветствии с требованием политической ангажированности, харак- терной для телькелевцев. И с ее точки зрения, она выступала в качестве последовательницы Дерриды (хотя, как и во всем, своевольной и упрямой), "развивавшей дальше" его идеи в духе радикального авангардизма. Неизбежность субъекта В разделах о Фуко и Дерриде уже упоминался поразительный парадокс пост- структуралистского мышления, 150 когда все попытки, и казалось бы весьма успешные, по теорети- ческой аннигиляции субъекта неизбежно заканчивались тем, что он снова возникал в теоретическом сознании как некая неулови- мая и потому неистребимая величина. Деррида, по сравнению с Кристевой, гораздо позже -- где-то в 80-х гг. придет к теоре- тическому признанию неизбежности субъекта, Фуко -- в самом начале 80-х гг. Кристева при всех яростных на него нападках, не смогла от него "избавиться" и в начале 70-х. Разумеется, речь может идти лишь о совсем "другом", глубоко нетрадицион- ном субъекте, лишенном целостности сознания, принципиально фрагментированном (morcele), "дивиде" (в противоположность классическому, по самому своему определению "неделимому" индивиду), и тем не менее, постоянно ощущаемая потребность в тематике субъекта у Кристевой -- неопровержимое свидетель- ство неизбежного сохранения субъекта как константы всей сис- темы ее теоретических построений. В предположительном, чисто гипотетическом плане можно сказать, что непрерывная, то ослабевающая, то усиливающаяся политическая ангажированность Кристевой регулярно требовала от нее осознанного акта политического и социального выбора позиции. Что не могло не порождать теоретическую рефлексию о роли, месте и философском значении индивидуальной воли человека. Происходил определенный разрыв между общепост- структуралистской мировоззренческой позицией и реальной практикой общественного поведения Кристевой с ее неуемным политическим темпераментом. Эта внутренняя двойственность, возможно, и явилась одной из причин, почему ее более чем условно называемый "семанализ" не получил столь широкого распространения, проще говоря, не превратился в "анали- тическую дидактику", как, например, американский деконструк- тивизм. Хотя аналитический аппарат, разработанный Кристевой в ее "Семиотике" (1969), "Революции поэтического языка" (1974) и "Полилоге" (1977) более фундаментально научно и логически обоснован, но, увы! сама эта фундаментальность и тенденция к всеохватности сослужили ей плохую службу, сделав ее слишком сложной для средне-литературоведческого воспри- ятия, по сравнению с относительной "простотой" и практической применимостью американского деконструктивистского анализа. Подытоживая различия, которые существовали в 70-х гг. между Дерридой и Кристевой, можно свести их к следующему: для Дерриды (как и для Фуко и Барта той эпохи) субъект (т. е. его сознание) был в гораздо большей степени "растворен" в языке, как бы говорящем через субъекта и помимо него, на- сильно навязывающем ему структуры сознания, в которых субъект беспомощно барахтался, имея в качестве единственной своей опоры в противостоянии этим структурам лишь действие бессоз- нательного. Причем последнее в большей степени характерно для Фуко и Барта, чем собственно для Дерриды, ибо, с его точки зрения, противоречивость сознания как такового была главным действующим лицом истории. Телькелевская политиче- ская ангажированность Кристевой, ее нацеленность на "революционную" перестройку общества заставляли ее напря- женно искать пути выхода из этого теоретического тупика, а единственно возможный источник, откуда смогли бы исходить импульсы к разрушению старых мыслительных структур и ут- верждению новых, она находила лишь в субъекте. В определенном плане поиски Кристевой несомненно пере- кликаются с мечтой Фуко об "идеальном интеллектуале", но в гораздо большей степени они оказываются близкими настроени- ям "левого деконструктивизма" 80-х гг., а ее постоянная озабо- ченность проблематикой субъекта предвосхищает ту переориен- тацию теоретических исследований, которая наметилась в этой области на рубеже 80-х -- 90-х гг. (прежде всего в феминист- ской "ветви" постструктуралистской мысли). Поэтому, можно сказать, что Кристева несколько "обогнала" некоторые линии развития постструктурализма, выявив в нем те акценты, которые стали предметом исследования спустя десятилетие. Для Кристевой оказалась неприемлемой сама позиция "надмирности", "отстраненности", "принципиальной исключенно- сти" из "смуты жизненного бытия" со всей ее потенциальной взрывоопасностью, которую демонстрирует теория Дерриды. Для нее соучастие в процессах общественного сознания, пере- живаемое ею как сугубо личностное и эмоционально-реактивное в них вовлечение, находит (и должно находить, по ее представ- лению) полное соответствие в ее собственной теоретической рефлексии, которая если и не воспевала, то по крайней мере столь же экзальтированно отражала состояние умственной воз- бужденности, наэлектризованности, питаемое майскими собы- тиями 1968 г. Разумеется, мне бы не хотелось создавать ложное впечатление, что теория Кристевой может быть целиком объяс- нена политическими событиями во Франции той эпохи. Естест- венно, все гораздо сложнее и далеко не столь однозначно, про- сто (если вообще это слово здесь уместно) произошло совпаде- ние или наложение личностного мироощущения Кристевой, ее восприятия жизни (не забудем о ее "социалистическом болгар- ском происхождении") на философско- эстетический и литера- турный "климат" Франции того времени, когда подспудно вы- зревавшие новые идеи и теории получили внезапный, мощный энергетический импульс, разряд политической событийности, спровоцировавший их дальнейшее бурное развитие. Место Кристевой в постструктуралистской перспективе Кристева, как и Делез, не создала ни достаточно долговре- менной влиятельной версии постструктурализма, ни своей школы явных последователей (за исключением феминист- ской критики), хотя ее роль в становлении постструктурали- стской мысли, особенно на ее первоначальном этапе, была довольно значительной. Она активно аккумулировала идеи Барта, Дерриды, Лакана, Фуко, развивая их и превращая их в специфический для себя литера- турно-философский комплекс, окрашенный в характерные для конца 60-х -- первой половины 70-х гг. тона повышенно экс- прессивной революционной фразеологии и подчеркнуто эпати- рующей теоретической "сексуальности" мысли. Вполне возмож- но, что в атмосфере духовной реакции на студенческие волнения той эпохи консервативно настроенное американское литературо- ведение постструктуралистской ориентации настороженно отне- слось к "теоретическому анархизму" Кристевой, как впрочем и ко всем "телькелистам", за исключением всегда стоявшего особ- няком Р. Барта, и не включило ее в деконструктивистский ка- нон авторитетов. Поэтому влияние Кристевой на становление деконструктивизма в его первоначальных "йельском" и "феноме- нологическом" вариантах было минимальным. Новый пик влияния Кристевой пришелся на пору формиро- вания постмодернистской стадии эволюции постструктурализма, когда обнаружилось, что она первой сформулировала и обосно- вала понятие "интертекстуальности", а также когда образовалось достаточно мощное по своему интернациональному размаху и воздействию движение феминистской критики, подготовившей благоприятную почву для усвоения феминистских идей француз- ской исследовательницы. В частности, ее концепция "женского письма" стала предметом дебатов не только в кругах представи- тельниц феминистской критики, но и многих видных теоретиков постструктурализма в целом. Фактически лишь в начале 80-х гг. американские деконструктивисты стали отдавать должное Кристевой как ученому, которая стояла у истоков постструкту- рализма и с присущим ей радикализмом критиковала постулаты структурализма, давала первые формулировки интертекстуально- сти, децентрации субъекта, аструктурности литературного текста, ставшие впоследствии ключевыми понятиями постструктурализма. Что привлекает особое внимание к Кристевой -- это ин- тенсивность, можно даже сказать, страстность, с какой она переживает теоретические проблемы, которые в ее изложении вдруг оказываются глубоко внутренними, средством и стезей ее собственного становления* Яркие примеры тому можно найти и в ее статье "Полилог" (271), да и во всей вводной части ее книги "Чуждые самим себе" (1988) (265). В общей перспекти- ве развития постструктурализма можно, разумеется, много ска- зать о том, как с нарастанием постструктуралистских тенденций изменялся и стиль Кристевой, в котором на смену безличност- ной, "научно-объективированной" манере повествования, типич- ной для структурализма с его претензией на "монопольное" владение "истиной" в виде постулируемых им же самим "неявных структур", пришла эмфатичность "постмодернистской чувствительности" -- осознание (и как следствие -- стилевое акцентирование) неизбежности личностного аспекта любой кри- тической рефлексии, который в конечном счете оказывается единственно надежным и верифицируемым критерием аутентич- ности авторского суждения в том безопорном мире постструкту- ралистской теории, где безраздельно властвуют стихии относи- тельности. РОЛАН БАРТ: ОТ "ТЕКСТОВОЮ АНАЛИЗА" К "НАСЛАЖДЕНИЮ ОТ ТЕКСТА" Самым ярким и влиятельным в сфере критики представите- лем французского литературоведческого постструктурализма является Ролан Барт (1915-1980). Блестящий литературный эссеист, теоретик и критик, проделавший -- или, скорее, пре- терпевший вместе с общей эволюцией литературно-теоретической мысли Франции с середины 50-х по 70-е гг. -- довольно бур- ный и извилистый путь, он к началу 70-х годов пришел к пост- структурализму. Именно эта пора "позднего Барта" и анализируется в дан- ном разделе, хотя, разумеется, было бы непростительным за- блуждением сводить значение всего его творчества лишь к это- му времени: всякий, кто читал его первую книгу "Мифологии" (1953) (83) и имеет теперь возможность это сделать в русском переводе (10, с. 46-145), способен сам на себе ощутить обаяние его личности и представить себе то впечатление, которое произ- водили его работы уже в то время. Но даже если оставаться в пределах интересующего нас этапа эволюции критика, то необ- ходимо отметить, что многие его исследователи (В. Лейч, М. Мориарти, Дж. Каллер, М. Вайзман и др.) склонны выделять различные фазы в "позднем Барте" уже постструктуралистского периода. Во всяком случае, учитывая протеевскую изменчивость, мобильность его взглядов, этому вряд ли стоит удивляться. Важно прежде всего отметить, что на рубеже 70-х гг. Барт создал одну из первых деконструктивных теорий анализа худо- жественного произведения и продолжал практиковать приблизи- тельно по 1973 г. то, что он называл "текстовым анализом". К этому периоду относятся такие его работы, как "С/3" (1970), "С чего начинать?" (1970), "От произведения к тексту" (1971), "Текстовый анализ одной новеллы Эдгара По" (1973) (89, 10). Однако уже в том же 1973 г. был опубликован его сбор- ник "эссеистических анализов" (право, затрудняюсь назвать это иначе) "Удовольствие от текста" (84), за которым последовал еще целый ряд работ, написанных в том же духе: "Ролан Барт о Ролане Барте" (1975), "Фрагменты любовного дискурса" (1977) и т. д. (85, 80), явно ознаменовавшие собой несомнен- ную неудовлетворенность практикой "текстового анализа" и переход к концепции "эротического текста", не скованного ме- лочной регламентацией строго нормализованного по образцу естественных наук структурного подхода. Теперь кредо Барта -- вольный полет свободной ассоциативности, характерный для "поэтического мышления" постмодернистской чувствительности. Впрочем, говоря об очередной смене парадигмы у Барта, приходится учитывать тот факт, что приметы позднего Барта можно встретить и в его более ранних работах. Так, еще в ста- тье 1967 г. "От науки к литературе" (10) он приводит выска- зывание Кольриджа: "Стихотворение -- это род сочинения, отличающийся от научных трудов тем, что своей непосредствен- ной целью оно полагает удовольствие, а не истину" (10, цит. по переводу С. Зенкина, с. 381-382) и делает из него весьма при- мечательный (с точки зрения своей дальнейшей эволюции) вы- вод: "двусмысленное заявление, так как в нем хотя и признается в какой-то мере эротическая природа поэтического произведения (литературы), но ей по-прежнему отводится особый, как бы поднадзорный, участок, отгороженный от основной территории, где властвует истина. Между тем удовольствие (сегодня мы охотнее это признаем) подразумевает гораздо более широкую, гораздо более значительную сферу опыта, нежели просто удов- летворение "вкуса". До сих пор, однако, никогда не рассматри- валось всерьез удовольствие от языка, .... одно лишь барокко, чей литературный опыт всегда встречал в нашем обществе (по крайней мере, во французском) отношение в лучшем случае терпимое, отважилось в какой-то мере разведать ту область, которую можно назвать Эросом языка" (там же, с. 382). Трудно в этом не увидеть истоки позднейшей концепции текста как "анаграммы эротического тела" в "Удовольствии от текста" (84, с. 74). Однако прежде чем перейти к собственно теории и практи- ке анализа у позднего Барта, необходимо сделать несколько замечаний о Барте как "литературно- общественном феномене" эпохи. Если попытаться дать себе отчет о том общем впечатле- нии, которое производят работы Барта, то нельзя отделаться от ощущения, что лейтмотивом, проходящим сквозь все его творче- ство, было навязчивое стремление вырваться из плена буржуаз- ного мышления, мировосприятия, мироощущения. Причем дра- матизм ситуации состоял в том, что общечеловеческое воспри- нималось как буржуазное, что сама природа человека Нового времени рассматривалась как буржуазная и поэтому естествен- ным выходом из нее считалось все то, что расценивалось как противостоящее этой природе, этому мышлению: марксизм, фрейдизм, ницшеанство. Естественно, что все это подталкивало к леворадикальному, нигилистически-разрушительному, сексу- ально-эротическому "теоретическому экстремизму" в теории, условно говоря, к "политическому авангардизму". Подобные настроения, разумеется, не были лишь прерогативой одного Барта, они были свойственны, как уже об этом неоднократно говорилось, и Фуко, и Делезу, и -- в крайне эмоциональной форме -- Кристевой. Те же настроения были характерны практически для всей левой интеллигенции, и трагизм положения состоял, да и по- прежнему состоит в том, что радикализм левого теоретизма постоянно спотыкался, если не разбивался, о практику политиче- ских и культурных реальностей тех стран, где антибуржуазные принципы закладывались в основу социального строя. Отсюда ощущение постоянной раздвоенности и разочаро- вания, лихорадочные попытки обретения "теоретического экви- валента" несостоявшимся надеждам: если к середине 60-х гг. Rive gauche12 отверг советский вариант, то на рубеже 60--70-х гг. ему на смену пришла нервная восторженность перед маоиз- мом, уступившая, (естественно, -- можем мы сказать, высоко- мерно усмехаясь) очередному краху иллюзий. Но при любой смене политических ветров неизменным всегда оставалось одно: неприятие буржуазности и всего того комплекса культурных, социальных и нравственных явлений, что за ней стоит. При этом буржуазность в теориях леворадикальных французских постструктуралистов отождествляется с общечеловеческим, в результате общечеловеческие ценности начинают восприниматься как буржуазные и строгого теоретического разграничения между ними не проводится. Но мне бы не хотелось много об этом говорить: хотя все движение "телькелистов", если включать туда и Барта, и было симбиозом политической ангажированности и литературной авангардности (явление настолько характерное для XX в. и ___________________________ 12 "Левый берег" -- место обитания в Париже студентов и левой интеллигенции. -- И. И. появляющееся столь часто, что, по крайней мере в данный мо- мент, оно вряд ли способно вызвать особый интерес), все-таки специфическим предметом нашего исследования является пост- структурализм в целом, где представлены различные политиче- ские и социальные ориента- ции. Барт и дух высокого эссеизма Трудно понять роль Барта для формирования литературной критики пост- структурализма, не учитывая одного, хотя и весьма сущест- венного, факта. Разумеется, нельзя отрицать значения Барта как теоретика постструктура- лизма, как создателя одного из первых вариантов деконструкти- вистского литературного анализа -- все это несомненно важно, но, на мой субъективный взгляд, не самое главное. Чтобы до- вольно сложные (и еще более сложно сформулированные) тео- рии и идеи Дерриды, Лакана, Фуко и т. д. перекочевали из "воздушной сферы" эмпирей "высокой" философской рефлексии в "эмпирику" практического литературного анализа (даже и при известной "литературной художественности" философского пост- структурализма, склонного к "поэтическому мышлению", о чем уже неоднократно говорилось и еще будет говориться в разделе о постмодернизме), был нужен посредник. И таким посредни- ком стал Барт -- блестящий, универсально эрудированный эссеист, сумевший создать поразительный симбиоз литературы, этики и политики, злободневная актуальность которого всегда возбуждала живейший интерес у интеллектуальной элиты Запа- да. Кроме того, в Барте всегда привлекает искренность тона -- неподдельная увлеченность всем, о чем он говорит. Иногда создается впечатление, что он самовозгорается самим актом своего "провоцирующего доказательства", свободной игры ума в духе "интеллектуального эпатажа" своего читателя, с которым он ведет нескончаемый диалог. Вообще представить себе Барта вне постоянной полемики со своим читателем крайне трудно, более того, он сам всегда внутренне полемичен, сама его мысль не может существовать вне атмосферы "вечного агона", где живая непосредственность самовыражения сочетается с галль- ским остроумием, и даже лукавством, и на всем лежит отпеча- ток некой публицистичности общественного выступления. Даже в тех отрывках, которые при первом взгляде предстают как лирические пассажи интимного самоуглубления, необъяснимым образом ощущается дух агоры, интеллектуального ристалища. Я вовсе не хочу сказать, что тексты Барта -- легкое чте- ние (если, конечно, не сравнивать их с текстами Дерриды, сложность которых, помимо прочего, обусловлена преобладанием философской проблематики и терминологии -- все сравнения относительны), просто их большая привязанность к литератур- ной и социальной конкретике, к довлеющей злобе дня обеспечи- вали ему более непосредственный выход на литературоведче- скую аудиторию. В результате знакомство последней со многими понятиями, концепциями и представлениями постструктурализма -- того же Дерриды, Лакана, Кристевой и прочих -- шло через Барта, и налет бартовской рецепции постструктуралист- ских идей отчетливо заметен на работах практикующих пост- структуралистских критиков, особенно на первоначальном этапе становления этого течения. Барт сформулировал практически все основные эксплицит- ные и имплицитные положения постструктуралистского критиче- ского мышления, создав целый набор ключевых выражений и фраз или придав ранее применяемым терминам их постструкту- ралистское значение: "писатели/пишущие", "письмо", "нулевая степень письма", "знакоборчество", сформулированное им по аналогии с "иконоборчеством", "эхо-камера", "смерть автора", "эффект реальности" и многие другие. Он подхватил и развил лакановские и лингвистические концепции расщепления "я", дерридеанскую критику структурности любого текста, дерриде- анско-кристевскую трактовку художественной коммуникации °. Классическое определение интертекста и интертекстуальности также принадлежит Барту. Хотя при этом он и не создал ни целостной системы, ни четкого терминологического аппарата, оставив все свои идеи в довольно взбаламученном состоянии, что собственно и позволяет критикам различной ориентации делать из его наследия выводы, порой совершенно противоположного свойства. В частности, Майкл Мориарти в одном из примечаний, говоря, казалось бы, об одном из основных положений бартовской теории, отмечает, что "различию между текстом и произведением не следует при- давать ту концептуальную строгость, от которой Барт пытается держаться подальше" (323, с. 231). К тому же Барт очень живо реагировал на новые импульсы мысли, "подключая" к ним ____________________________ 13 Влияние Кристевой на осознанный переход Барта от структуралистских установок к постструктуралистским не подлежит сомнению и признавалось им самим. Однако данный факт в общей эволюции взглядов Барта отнюдь не стоит преувеличивать: он был бы невозможен, если бы в самом его творчестве предшествующих этапов не существовали для этого необходимые предпосылки. свою аргументацию, основанную на огромном разнообразии сведений, почерпнутых из самых различных областей знания. Чтобы не быть голословным, приведем несколько приме- ров. На страницах "Тель Кель" долго шли бурные дискуссии о теоретических основах разграничения читабельной и нечитабель- ной литературы, но именно Барт дал то классическое объясне- ние соотношения "читабельного" и "переписыва- емого" (lisible/scriptible), ко- торое и было подхвачено постструктуралистской крити- кой как бартовское определе- ние различия между реали- стической (а также массовой, тривиальной) и модернист- ской литературой. "ЭСТЕТИЧЕСКОЕ ПРАВДОПОДОБИЕ", "ДОКСА" Майкл Мориарти, суммируя те черты в теоретической реф- лексии Барта об "эстетическом правдоподобии" (le vraisemblable esthetique) как о внешне бессмысленном описании, загромож- денном бесполезными деталями быта, где трактовка правдопо- добного совпадает с точкой зрения "традиционной риторики", утверждавшей, что правдоподобное -- это то, что соответствует общественному мнению --доксе (doxa)" (Барт, 73, с. 22), пи- шет: "Барт следует за Аристотелем вплоть до того, что прини- мает его различие между теми областями, где возможно знание (научное -- И, И.) и теми сферами, где неизбежно господству- ет мнение, такими как закон и политика" (323, с. 111). Здесь действует не строгое доказательство, а "лишь фактор убеждения аудитории. Убеждение основывается не на научной истине, а на правдоподобии: то, что правдоподобно -- это просто то, что публика считает истинным. И научный и риторический дискурс прибегают к доказательствам: но если доказательства первого основаны на аксиомах, и, следовательно, достоверны, то доказа- тельства последнего исходят из общих допущений и, таким об- разом, они не более чем правдоподобны. И это понятие правдо- подобного переносится из жизни на литературу и становится основанием суждений здравого смысла о характерах и сюжетах как о "жизнеподобных" или наоборот" (там же). Барт (считает Мориарти) вносит свою трактовку в эту проблему: "Он не столько принимает авторитет правдоподобия как оправданного в определенных сферах, сколько просто воз- мущен им. "Правдоподобные" истории (основанные на обще- принятых, фактически литературных по своему происхождению, психологических категориях) оказываются исходным материалом для юридических приговоров: докса приговаривает Доминичи к смерти" (там же, с. 111). Барт неоднократно возвращался к делу Гастона Доминичи, приговоренного к смертной казни за убийство в 1955 г., подробно им проанализированному в эссе "Доминичи, или Триумф Литературы" (83, с. 50-53). Как пыл- ко Барт боролся с концепцией правдоподобия еще в 1955 г., т. е. фактически в свой доструктуралнстский период, можно ощу- тить по страстности его инвективы в другой статье, "Литература и Мину Друэ": "Это -- еще один пример иллюзорности той полицейской науки, которая столь рьяно проявила себя в деле старика Доминичи: целиком и полностью опираясь на тиранию правдоподобия, она вырабатывает нечто вроде замкнутой в самой себе истины, старательно отмежевывающейся как от ре- ального обвиняемого, так и от реальной проблемы; любое рас- следование подобного рода заключается в том, чтобы все свести к постулатам, которые мы сами же и выдвинули: для того, что- бы быть признанным виновным, старику Доминичи нужно было подойти под тот "психологический" образ, который заранее имелся у генерального прокурора, совместиться, словно по вол- шебству, с тем представлением о преступнике, которое было у заседателей, превратиться в козла отпущения, ибо правдоподо- бие есть не что иное, как готовность обвиняемого походить на собственных судей" (цит. по переводу Г. Косикова, 10, с. 48- 49). Чтобы избежать соблазна параллелей с отечественными реалиями сегодняшнего дня в стране, где традиции Шемякина суда сохранились в нетленной целостности, вернемся к прерван- ной цитате из Мориарти, описывающего ход рассуждений фран- цузского литературного публициста: "Докса вбирает в себя все негативные ценности, принадлежащие понятию мифа. То, что масса людей считает истинным, не просто является "истиной", принятой лишь в определенных сферах деятельности, включая литературу: это то, во что буржуазия хочет заставить нас пове- рить и то, во что мелкая буржуазия хочет верить, и во что ра- бочему классу остается лишь поверить" (323, с. 111). Как тут не вспомнить, как презрительно характеризовал доксу Барт в своей книге "Ролан Барт о Ролане Барте" (1975): "Докса" это общественное Мнение, Дух большинства, мелкобур- жуазный Консенсус, Голос Естества, Насилие Предрас- судка" (85, с. 51). "СМЕРТЬ АВТОРА" Ту же судьбу имела ин- терпретация общей для структурализма и постструктурализма идеи о "смерти автора". Кто только не писал об этом? И Фуко, и Лакан, и Деррида, и их многочисленные последователи в США и Великобритании, однако именно в истолковании Барта она стала "общим местом", "топосом" постструктуралистской и деконструктивистской мысли. Любопытно при этом отметить, что хотя статья "Смерть автора" появилась в 1968 г. (10), Мориарти считает ее свидетельством перехода Барта на позиции постструктурализма: "Смерть автора" в определенном смысле является кульминацией бартовской критики идеологии института Литературы с его двумя основными опорами: мимесисом и авто- ром. Однако по своему стилю и концептуализации статуса письма и теории, она явно отмечает разрыв со структуралист- ской фазой" (323, с. 102). "ТЕКСТОВЫЙ АНАЛИЗ" Как уже отмечалось вы- ше, первым вариантом декон- структивистского анализа в собственном смысле этого слова, предложенным Бартом, был так называемый тексто- вой анализ, где исследователь переносит акцент своих научных интересов с проблемы "произведения" как некоего целого, обла- дающего устойчивой структурой, на подвижность текста как процесса "структурации": "Текстовой анализ не ставит себе целью описание структуры произведения; задача видится не в том, чтобы зарегистрировать некую устойчивую структуру, а скорее в том, чтобы произвести подвижную структурацию тек- ста (структурацию, которая меняется на протяжении Истории), проникнуть в смысловой объем произведения, в процесс озна- чивания, Текстовой анализ не стремится выяснить, чем детер- минирован данный текст, взятый в целом как следствие опреде- ленной причины; цель состоит скорее в том, чтобы увидеть, как текст взрывается и рассеивается в межтекстовом пространстве... Наша задача: попытаться уловить и классифицировать (ни в коей мере не претендуя на строгость) отнюдь не все смыслы текста (это было бы невозможно, поскольку текст бесконечно открыт в бесконечность: ни один читатель, ни один субъект, ни одна наука не в силах остановить движение текста), а, скорее, те формы, те коды, через которые идет возникновение смыслов текста. Мы будем прослеживать пути смыслообразования. Мы не ставим перед собой задачи найти единственный смысл, ни даже один из возможных смыслов текста... 14 Наша цель -- помыслить, вообразить, пережить множественность текста, от- ____________________________ 14 Эту цель выявления единственного смысла Барт приписывает марксистской иди психоаналитической критике. крытость процесса означивания" (цит. по переводу С. Козлова, 10, с. 425-426). В сущности, вся бартовская концепция текстового анализа представляет собой литературоведческую переработку теорий текста, языка и структуры Дерриды, Фуко, Кристевой и Де- леза. Барт не столько даже суммировал и выявил содержавший- ся в них литературоведческий потенциал (об этом они сами достаточно позаботились), сколько наглядно продемонстрировал, какие далеко идущие последствия они за собой влекут. В позд- нем Барте парадоксальным образом сочетаются и рецидивы структурного мышления, и сверхрадикальные выводы постструк- туралистского теоретического "релятивизма", что позволило ему, если можно так выразиться, не только предсказать некоторые черты критического менталитета постструктуралистского и по- стмодернистского литературоведения второй половины 80-х -- начала 90-х гг., но и приемы постмодернистского письма. Здесь Барт явно "обогнал свое время". Впрочем, если что он и опередил, так это господствующую тенденцию американского деконструктивизма: если обратиться к писателям (Дж. Фаулзу, Т. Пинчону, Р. Федерману и др.), то сразу бросается в глаза, как часто имя Барта мелькает в их размышлениях о литературе. То, что влияние Барта на литера- турную практику шло и помимо отрефлексированных моментов его теории, которые уже были фундаментально освоены декон- структивистской доктриной и включены в ее канон, свидетельст- вует, что даже и в постмодернистский период, когда внимание художников к теории явно страдает сверхизбыточностью, писа- тели склонны обращаться прежде всего к тому, что больше им подходит в их практическом литературном труде. И привлека- тельность Барта как раз заключается в том, что он в своих концепциях учитывал не только теоретический опыт своих кол- лег, но и литературный опыт французского новейшего авангарда. И в истолковании его он оказался более влиятелен, нежели Кристева как теоретик "нового нового романа". "С\З" - французский вариант деконструкции Самым значительным при- мером предложенного Бартом текстового анализа является его эссе "С/3" (1970). При- мечательно, что по своему объему эта работа прибли- зительно в шесть раз превосходит разбираемую в ней бальза- ковскую новеллу "Сарразин". По словам американского иссле- дователя В. Лейча, Барт "придал откровенно банальной реалистической повести необыкновенно плодотворную интерпрета- цию"(294, с. 198). Оставим на совести Лейча оценку бальза- ковского "Сарразина", поскольку дело отнюдь не в достоинст- вах или недостатках рассматриваемого произведения: здесь до- роги писателя и критика разошлись настолько далеко, что требу- ется поистине ангельская толерантность и снисходительность для признания правомочности принципа "небуквального толкования". Поэтому ничего не остается, как рассматривать этот анализ Барта по его собственным законам -- тем, которые он сам себе установил и попытался реализовать. И встав на его позицию, мы не можем не отдать должного виртуозности анализа, литера- турной интуиции и блеску ассоциативного эпатажа, с которым он излагает свои мысли. Недаром "С/3" пользуется заслужен- ным признанием в кругу постструктуралистов как "шедевр со- временной критики" (В. Лейч, 294, с. 198). Правда, последо- вателей этого вида анализа, строго придерживающихся подобной методики, можно буквально пересчитать по пальцам, ибо вы- полнить все его требования -- довольно изнурительная задача. Барт очень скоро сам от него отказался, окончательно перейдя в сферу свободного полета эссеизма, не обремененного строгими правилами научно-логического вывода. Во многих отношениях -- это поразительное смешение структуралистских приемов и постструктуралистских идей. Пре- жде всего бросается в глаза несоответствие (носило ли оно соз- нательный или бессознательный характер, сказать, учитывая общую настроенность Барта на теоретический ludus serius, довольно трудно) между стремлением к структуралистской клас- сификационности и постоянно подрывающими ее заявлениями, что не следует воспринимать вводимые им же самим правила и ограничения слишком серьезно. Иными словами, "С/3" балан- сирует на самом острие грани между manie classlflcatrice струк- турализма и demence fragmentatrice постструктурализма. По своему жанру, "С/3"15 -- это прежде всего система- тизированный (насколько понятие строгой системности приме- нимо к Барту) комментарий, функционирующий на четырех уровнях. Во-первых, исследователь разбил текст на 561 "лексию" -- минимальную единицу бальзаковского текста, при- емлемую для предлагаемого анализа ее коннотативного значения. Во-вторых, критик вводит 5 кодов -- культурный, герменевти- __________________________________ 15 Свое название книга получила по имени двух главных героев повести Бальзака: скульптора Сарразина и певца-кастрата Замбинеллы. Объяснение дается Бартом в главке XLVII (Барт Р. S/Z. -- М.. 1994. С. 124- 125). Классификаторское безумие бартовских кодов ческий, символический, семический и проайретический 16, или нарративный, -- предназначенных для того, чтобы "объяснить" коннотации лексий. В-третьих, к этому добавлено 93 микроэссе -- лирико-философские и литературно-критические рассужде- ния, не всегда напрямую связанные с анализируемым материа- лом. И, наконец, два прило- жения, первое из которых представляет сам текст но- веллы, а второе подытожива- ет основные темы, затрону- тые в микроэссе, -- своего рода суммирующее заключение. Мы не поймем специфику текстового анализа Барта и клю- чевого для него понятия текста, если предварительно не попыта- емся разобраться в одном из главных приемов разбора произве- дения -- в бартовской интерпретации понятия кода, который представляет собой сугубо структуралистскую концепцию свода правил или ограничений, обеспечивающих коммуникативное функционирование любой знаковой, в том числе, разумеется, и языковой, системы. Как же эти правила представлены у Барта в "С/3"? "Суммируем их в порядке появления, не пытаясь располо- жить по признаку значимости. Под герменевтическим кодом мы понимаем различные формальные термы, при помощи которых может быть намечена, предположена, сформулирована, поддер- жана и, наконец, решена загадка повествования (эти термы не всегда будут фигурировать явно, хотя и будут часто повторять- ся, но они не будут появляться в каком-либо четком порядке). Что касается сем, мы просто укажем на них -- не пытаясь, другими словами, связать их с персонажем (или местом и объ- ектом) или организовать их таким образом, чтобы они сформи- ровали единую тематическую группу; мы позволим им неста- бильность, рассеивание, свойство, характерное для мельтешения пылинок, мерцания смысла. Более того, мы воздержимся от структурирования символического группирования; это место для многозначности и обратимости; главной задачей всегда является демонстрация того, что это семантическое поле можно рассмат- ривать с любого количества точек зрения, дабы тем самым уве- личивалась глубина и проблематика его загадочности. Действия ___________________________________ 16 От греческого проаiретiкос -- "совершающий выбор", "принимающий решение". Проайретический код -- код действия, иногда называемый Бартом акциональным кодом. (термы проайретического кода) могут разбиваться на различные цепочки последовательностей, указываемые лишь простым их перечислением, поскольку проайретическая последовательность никогда не может быть ничем иным, кроме как результатом уловки, производительности чтения. ... Наконец, культурные коды являются референциальными ссылками на науку или кор- пус знания; привлекая внимание к ним, мы просто указываем на тот тип знания (физического, физиологического, медицинского, психологического, литературного, исторического и т. д.), на который ссылаемся, не заходя так далеко, чтобы создавать (или воссоздавать) культуру, которую они отражают" (89, с. 26-27). Прежде всего бросается в глаза нечеткость в определении самих кодов -- очевидно, Барт это сам почувствовал и в "Текстовом анализе одной новеллы Эдгара По" 17 пересмотрел, хотя и незначительно, схему кодов, предложенную в "С/3". Она приобрела такой вид: Культурный код с его многочисленными подразделения- ми (научный, риторический, хронологический, социо- исторический); "знание как корпус правил, выработанных обще- ством, -- вот референция этого кода" (цит. по переводу С. Козлова, 10, с. 456). Код коммуникации, или адресации, который "заведомо не охватывает всего означивания, разворачивающегося в тексте. Слово "коммуникация" указывает здесь лишь на те отношения, которым текст придает форму обращения к адресату" (там же). Фактически "коммуникативный код" занял место выпав- шего при заключительном перечислении семического, или конно- тативного кода; хотя Барт на протяжении всего анализа новеллы и обращается к интерпретации коннотации, но соотносит их с другими кодами, в основном с культурным и символическим. Символический код, называемый здесь "полем" ("поле" -- менее жесткое понятие, нежели "код") и применительно к данной новелле обобщенно суммируемый следующим образом: "Символический каркас новеллы По состоит в нарушении табу на Смерть" (там же). "Код действий, или акциональный код, поддерживает фабульный каркас новеллы: действия или высказывания, кото- рые их денотируют, организуются в цепочки" (там же). И, наконец, 5) "Код Загадки", иначе называемый "энигматическим", или "герменевтическим". ____________________________ 17 Анализируется рассказ "Правда о том, что случилось с мистером Валь- демаром". При этом сама форма, в которой, по Барту, существует смысл любого рассказа, представляет собой переплетение раз- личных голосов и кодов; для нее характерны "прерывистость действия", его постоянная "перебивка" другими смыслами, соз- дающая "читательское нетерпение". Нетрудно усмотреть в бартовской трактовке понятия "код" установку на отказ от строгой его дефиниции: "Само слово "код" не должно здесь пониматься в строгом, научном значении термина. Мы называем кодами просто ассоциативные поля, сверхтекстовую организацию значений, которые навязывают представление об определенной структуре; код, как мы его по- нимаем, принадлежит главным образом к сфере культуры: коды -- это определенные типы уже виденного, уже читанного, уже деланного; код есть конкретная форма этого "уже", консти- туирующего всякое письмо" (там же, с. 455-456). Создается впечатление, что Барт вводит понятие "код" лишь для того, чтобы подвергнуть его той операции, которая и получила название "деконструкции": "Мы перечислили коды, проходившие сквозь проанализированные нами фрагменты. Мы сознательно уклоняемся от более детальной структурации каж- дого кода, не пытаемся распределить элементы каждого кода по некой логической или семиологической схеме; дело в том, что коды важны для нас лишь как отправные точки "уже читан- ного", как трамплины интертекстуальности: "раздерганность" кода не только не противоречит структуре (расхожее мнение, согласно которому жизнь, воображение, интуиция, беспорядок, противоречат систематичности, рациональности), но, напротив, является неотъемлемой частью процесса структурами, Именно это "раздергивание текста на ниточки" и составляет разницу между структурой (объектом структурного анализа в собственном смысле слова) и структурацией (объектом тексто- вого анализа, пример которого мы и пытались продемонстриро- вать)" (там же, с. 459). По мнению Лейча, Барт с самого начала "откровенно иг- рал" с кодами: используя их, он одновременно их дезавуирует: тут же высказывает сомнение в их аналитической пригодности и смысловой приемлемости (если выражаться в терминах, приня- тых в постструктуралистских кругах, -- отказывает им в "валидности"); очевидно, в этом с Лейчем можно согла- ситься. Два принципа текстового анализа Следует обратить внима- ние еще на два положения, подытоживающие текстовой анализ рассказа По. Для Барта, разумеется, нет сомнения, что данное произведение -- по его терминологии "классический", т. е. реалистический рассказ, хотя он и трактовал его как модерни- стскую новеллу, или, если быть более корректным, подвергнул его "авангардистскому" истолкованию, выявив в нем (или при- писав ему) черты, общие с авангардом, и, в то же время, указав на его отличия от последнего. Это отличие связано с существо- ванием двух структурных принципов, которые по-разному про- являют себя в авангардистской и классической прозе: а) принцип "искривления" и б) принцип "необратимости". Ис- кривление соотносится с так называемой "плавающей микро- структурой", создающей "не логический предмет, а ожидание и разрешение ожидания" (там же, с. 460), причем ниже эта "плавающая микроструктура" называется уже "структурацией", что более точно отвечает присущей ей неизбежной нестабильно- сти, обусловленной неуверенностью читателя, к какому коду относится та или иная фраза: "Как мы видели, в новелле По одна и та же фраза очень часто отсылает к двум одновременно действующим кодам, притом невозможно решить, который из них "истинный" (например, научный код и символический код): необходимое свойство рассказа, который достиг уровня текста, состоит в том, что он обрекает нас на неразрешимый выбор между кодами" (там же, с. 461). Следовательно, "первый прин- цип" сближает классический текст По с авангардным. Второй принцип -- "принцип необратимости" ему противо- действует: "в классическом, удобочитаемом рассказе (таков рассказ По) имеются два кода, которые поддерживают вектор- ную направленность структурации: это акциональный код (основанный на логико-темпоральной упорядоченности) и код Загадки (вопрос венчается ответом); так создается необрати- мость рассказа" (там же, с. 460). Из этой характеристики не- модернистской классики Барт делает весьма примечательный вывод о современной литературе: "Как легко заметить, именно на этот принцип покушается сегодняшняя литературная практи- ка: авангард (если воспользоваться для удобства привычным термином) пытается сделать текст частично обратимым, изгнать из текста логико-темпоральную основу, он направляет свой удар на эмпирию (логика поведения, акциональный код) и на исти- ну (код загадок)" (там же). Все эти рассуждения приводят Барта к главному тезису статьи -- к тезису о принципиальной неразрешимости выбора, перед которой оказывается читатель: "Неразрешимость -- это не слабость, а структурное условие повествования: высказыва- ние не может быть детерминировано одним голосом, одним смыслом -- в высказывании присутствуют многие коды, многие голоса, и ни одному из них не отдано предпочтение. Письмо и заключается в этой утрате исходной точки, утрате первотолчка, побудительной причины, взамен всего этого рож- дается некий объем индетерминаций или сверхдетерминаций: этот объем и есть означивание. Письмо появляется именно в тот момент, когда прекращается речь, то есть в ту секунду, начиная с которой мы уже не можем определить, кто говорит, а можем лишь констатировать: тут нечто говорится" (там же, с. 461) Собственно, этот последний абзац статьи содержит заро- дыш всей позднейшей деконструктивистской критики. Здесь дана чисто литературоведческая конкретизация принципа нераз- решимости Дерриды, в текстовом его проявлении понятого как разновекторность, разнонаправленность "силовых притяжении кодовых полей". Утверждение Барта, что письмо появляется лишь в тот момент, когда приобретает анонимность, когда ста- новится несущественным или невозможным определить, "кто говорит", а на первое место выходит интертекстуальный прин- цип, также переводит в литературоведческую плоскость фило- софские рассуждения Дерри- ды об утрате "первотолчка", первоначала как условия письма, т. е. литературы. "СТРУКТУРА/ТЕКСТ" Харари считает, что по- нятие текста у Барта, как и у Дерриды, стало той сферой, где "произошла бартовская крити- ческая мутация. Эта мутация представляет собой переход от понятия произведения как структуры, функционирование кото- рой объясняется, к теории текста как производительности языка и порождения смысла" (368, с. 38). С точки зрения Харари, критика структурного анализа Бартом была в первую очередь направлена против понятия "cloture" -- замкнутости, закрытости текста, т. е. оформленной законченности высказывания. В рабо- те 1971 г. "Переменить сам объект" (75) Барт, согласно Хара- ри, открыто изменил и переориентировал цель своей критики: он усомнился в существовании модели, по правилам которой поро- ждается смысл, т. е. поставил под сомнение саму структуру знака. Теперь "должна быть подорвана сама идея знака: вопрос теперь стоит не об обнаружении латентного смысла, характери- стики или повествования, но о расщеплении самой репрезента- ции смысла; не об изменении или очищении символов, а о вызо- ве самому символическому" (имеется в виду символический порядок Лакана -- И. И. ) (там же, с. 614-615). По мнению Харари, Барт и Деррида были первыми, кто столкнулся с проблемой знака и конечной, целостной оформлен - ности смысла (все тот же вопрос cloture), вызванной последствиями переосмысления в современном духе понятия "текста". Если для раннего Барта "нарратив -- это большое предложение", то для позднего "фраза перестает быть моделью текста" (цит. по переводу Г. Косикова, 10, с. 466): "Прежде всего текст уничтожает всякий метаязык, и собственно поэтому он и является текстом: не существует голоса Науки, Права, Социального института, звучание которого можно было бы расслышать за голосом самого текста. Далее, текст безоговороч- но, не страшась противоречий, разрушает собственную дискур- сивную, социолингвистическую принадлежность свой "жанр" ); текст -- это "комизм, не вызывающий смеха", это ирония, лишенная заразительной силы, ликование, в которое не вложено души, мистического начала (Сардуй), текст -- это раскавычен- ная цитата. Наконец, текст, при желании, способен восставать даже против канонических структур самого языка (Соллерс) -- как против его лексики (изобилие неологизмов, составные слова, транслитерации), так и против синтаксиса (нет больше логиче- ской ячейки языка -- фразы)" (там же, с. 486). Здесь Харари видит начало подрыва Бартом классического понятия произведения - - отныне текст стал означать "методологическую гипотезу, которая как стратегия обладает тем преимуществом, что дает возможность разрушить традиционное разграничение между чтением и письмом. Проблема состояла в том, чтобы сменить уровень, на котором воспринимался литера- турный объект". Фундаментальная же задача "С/3": открыть в произведении Бальзака, во всех отношениях обычном, конвен- циональном, "текст" как гипотезу и с его помощью "радикализовать наше восприятие литературного объекта" (368, с. 39). В "С/3", который писался в то же время, когда и "От произведения к тексту", и является попыткой, как пишет Хара- ри, "проиллюстрировать на практике методологические гипотезы, предложенные в этом эссе" (там же). Барт решает поставлен- ную задачу, практически переписав бальзаковского "Сарразина" таким образом, чтобы "заблокировать принятые разграничения письмо/чтение, объединив их в рамках единой деятельности" (там же): "никакой конструкции текста: все бесконечно и мно- гократно подвергается означиванию, не сводясь к какому- либо большому ансамблю, к конечной структуре" (Барт, "С/3", 89, с. 12). Обширный комментарий Барта к этой небольшой по объе- му новелле, как пишет Харари, во-первых, превращает конвен- циональное произведение в текст, разворачивающийся как лин- гвистический и семиотический материал, и, во-вторых, вызывает изменение нашего традиционного понимания производства смыс- ла; отсюда и новая концепция текста как "самопорождающейся продуктивности" или "производительности текста"18 (368, с. 39). Соответственно, и "От произведения к тексту" можно, вслед за Харари, рассматривать как попытку создать "теорию" изменчивого восприятия "литературного объекта", который уже больше объектом как таковым не является и который переходит из состояния "формального цельного, органического целого в состояние "методологического поля", -- концепция, предпола- гающая понятие активности, порождения и трансформации" (там же, с. 39). Харари отмечает, что только коренное изменение "традиционных методов знания" позволило произвести на свет это новое понятие текста как "неопределенного поля в перма- нентной метаморфозе" (там же, с. 40), где "смысл -- это веч- ный поток и где автор -- или всего лишь порождение данного текста или его "гость", а отнюдь не его создатель" (там же). Итак, в текстовом анализе Барта мы имеем дело с теорети- ческой практикой размывания понятия "код": перед нами не что иное, как переходная ступень теоретической рефлексии от струк- турализма к постструктурализму. Но переходной в общем итоге оказалась деятельность, пожалуй, почти всего леворадикального крыла французского постструктурализма (если брать наиболее известные имена, то среди них окажутся и Кристева, и Делез, и многие бывшие приверженцы группы "Тель Кель"). Разумеется, в этом перехо- де можно видеть и одну из ступеней развития собственно пост- структурализма. Барт оказался настолько вызывающе небрежен с определе- нием кодов, что в последующей постструктуралистской литера- туре очень редко можно встретить их практическое применение для нужд анализа. К тому же само понятие кода в глазах мно- гих, если не большинства, позднейших деконструктивистов было слишком непосредственно связано со структуралистским инвен- тарем. Барт уже усомнился в том, что код -- это свод четких правил. Позднее, когда на всякие правила с увлечением стали подыскивать исключения, что и превратилось в излюбленную __________________________ 18 Харари в данном случае имеет в виду название одной из статей Кристевой в ее "Семиотике" -- "La productivite dite texte". практику деконструктивистов, код стал рассматриваться как сомнительное с теоретической точки зрения понятие и выбыл из употребления. Барт впоследствии неоднократно возвращался к своей тех- нике текстового анализа, но его уже захватили новые идеи. Можно сказать, что до какой то степени он утратил вкус к "чужому" художественному произведению; личностное со- или просто переживание по поводу литературы, или даже вне пря- мой связи с ней, стало центром его рассуждений: он превратился в эссеиста чистой воды, в пророка наслаждения от чтения, ко- торое в духе времени получило "теоретически-эротическую" окраску. "Удовольствие от текста" (1973) (84), "Ролан Барт о Ролане Барте" (1975) (85), "Фрагменты любовного дискурса" (1977) (80) и стоящая несколько особняком "Камера-люцида: Заметки о фотографии" (1980) (74), вместе взятые, создают облик Барта, когда при всей эгоцентрической самопоглощенно- сти сугубо личностными размышлениями о своем индивидуаль- ном восприятии, он тем не менее сформулировал многие поня- тия, которые легли в основу концептуальных представлений позднего постструктурализма. Эротика текста Здесь он развивает по- нятие об "эротическом тексту- альном теле" -- словесном конструкте, созданном по двойной аналогии: текста как тела и тела как текста: "Имеет ли текст человеческие формы, является ли он фигурой, анаграммой тела? Да, но нашего эроти- ческого тела" (84, с. 72). При этом Барт открыто заявляет о своем недоверии к науке, упрекая ее в бесстрастности, и пыта- ется избежать этого при помощи "эротического отношения" к исследуемого тексту (80, с. 164), подчеркивая, что "удовольствие от текста -- это тот момент, когда мое тело начинает следовать своим собственным мыслям; ведь у моего тела отнюдь не те же самые мысли, что и у меня" (цит. по переводу Г. Косикова, 10, с. 474). Как мы уже видели, рассуждения об "эротическом теле" применительно к проблемам литературы или текста были топо- сом -- общим местом во французском литературоведческом постструктурализме. Во французской теоретической мысли ми- фологема тела была и ранее весьма значимой: достаточно вспомнить хотя бы Мерло-Понти, утверждавшего, что "очагом смысла" и инструментом значений, которыми наделяется мир, является человеческое тело (315). То, что Барт и Кристева постулируют в качестве эротического тела, фактически пред- ставляет собой любопытную метаморфозу "трансцендентального эго" в "трансцендентальное эротическое тело", которое так же внелично, несмотря на все попытки Кристевой "укоренить" его в теле матери или ребенка, как и картезианско-гуссерлианское трансцендентальное эго. Может быть, поэтому самым существенным вкладом Барта в развитие постструктурализма и деконструктивизма стала не столько предложенная им концепция текстового анализа, сколь- ко его последние работы. Именно в этих работах была создана та тональность, та эмоционально-психологическая установка на восприятие литературы, которая по своему духу является чисто постструктуралистской и которая во многом способствовала особой трансформации крити- ческого менталитета, поро- дившей деконструктивистскую генерацию литературоведов. "ТЕКСТ - УДОВОЛЬСТВИЕ\ТЕКСТ - НАСЛАЖДЕНИЕ" Именно благодаря этим работам постструктуралист- ская терминология обогати- лась еще одной парой весьма популярных понятий: "текст- удовольствие /текст-наслаж- дение". Хотя здесь я их графически представил в виде двух- членной оппозиции, это не более чем условность, отдающая дань структуралистскому способу презентации, ибо фактически они во многом перекрывают Друг друга, вернее, неотделимы друг от друга как два вечных спутника читателя, в чем Барт сам признается со столь типичной для него обескураживающей откровенностью: "в любом случае тут всегда останется место для неопределенности" (цит. по переводу Г. Косикова, 10, с. 464). Тем не менее, в традиции французского литературоведческого постструктурализма между ними довольно четко установилась грань, осмысляемая как противопоставление lisible/illisible, т. е. противопоставление традиционной, классической и авангардной, модернистской литератур (у Барта эта оппозиция чаще встреча- лась в формуле lisible/scriptible), которому Барт придал эроти- ческие обертоны, типичные для его позднем манеры: "Текст- удовольствие -- это текст, приносящий удовлетворение, запол- няющий нас без остатка, вызывающий эйфорию; он идет от культуры, не порывает с нею и связан с практикой комфорта- бельного чтения. Текст-наслаждение -- это текст, вызывающий чувство потерянности, дискомфорта (порой доходящее до тоск- ливости); он расшатывает исторические, культурные, психологи- ческие устои читателя, его привычные вкусы, ценности, воспоминания, вызывает кризис в его отношениях с языком" (там же, с. 471). В конечном счете речь идет о двух способах чтения: пер- вый из них напрямик ведет "через кульминационные моменты интриги; этот способ учитывает лишь протяженность текста и не обращает никакого внимания на функционирование самого язы- ка" (там же, с. 469-470; в качестве примера приводится твор- чество Жюля Верна); второй способ чтения "побуждает смако- вать каждое слово, как бы льнуть, приникать к тексту; оно и вправду требует прилежания, увлеченности... при таком чтении мы пленяемся уже не объемом (в логическом смысле слова) текста, расслаивающегося на множество истин, а слоистостью самого акта означивания" (там же, с. 470). Естественно, такое чтение требует и особенного читателя: "чтобы читать современ- ных авторов, нужно не глотать, не пожирать книги, а трепетно вкушать, нежно смаковать текст, нужно вновь обрести досуг и привилегию читателей былых времен -- стать аристократиче- скими читателями" (выделено автором -- И. И.) (там же). Перед нами уже вполне деконструктивистская установка на "неразрешимость" смысловой определенности текста и на свя- занную с этим принципиальную "неразрешимость" выбора чита- теля перед открывшимися ему смысловыми перспективами тек- ста, -- читателя, выступающего в роли не "потребителя, а про- изводителя текста" (Барт, 89, с. 10): "Вот почему анахроничен читатель, пытающийся враз удержать оба эти текста в поле своего зрения, а у себя в руках -- и бразды удовольствия, и бразды наслаждения; ведь тем самым он одновременно (и не без внутреннего противоречия) оказывается причастен и к культуре с ее глубочайшим гедониз- мом (свободно проникающим в него под маской "искусства жить", которому, в частности, учили старинные книги), и к ее разрушению: он испытывает радость от устойчивости собствен- ного я (в этом его удовольствие) и в то же время стремится к своей погибели (в этом его наслаждение). Это дважды расколо- тый, дважды извращенный субъект" (10, с. 471-472). Барт далек от сознательной мистификации, но, хотел он того или нет, конечный результат его манипуляций с понятием "текста" как своеобразного энергетического источника, его сбив- чивых, метафорических описаний этого феномена, его постоян- ных колебаний между эссенциалистским и процессуальным по- ниманием текста -- неизбежная мистификация "текста", лишен- ного четкой категориальной определенности. Как и во всем, да простят мне поклонники Барта, он и здесь оказался гением того, что на современном элитарном жаргоне называют маргинально- стью как единственно достойным способом существования. Роль Барта и Кристевой в создании методологии нового типа анализа художественного произведения состояла в опосре- довании между философией постструктурализма и его де- конструктивистской литерату- роведческой практикой. Они стали наиболее влиятельными представителями первого ва- рианта деконструктивистского анализа. Однако даже и у Барта он еще не носил чисто литературоведческого характера: он, если можно так выразиться, был предназначен не для выяснения конкретно литературно- эстетических задач, его волновали вопросы более широкого мировоззренческого плана: о сущности и природе человека, о роли языка, проблемы социально-политического характера. Ра- зумеется, удельный вес философско-политической проблематики, как и пристрастия к фундаментально теоретизированию у Барта и Кристевой мог существенно меняться в различные периоды их деятельности, но их несомненная общественная ангажирован- ность представляет собой резкий контраст с нарочитой аполи- тичностью йельцев (правда, и этот факт в последнее время берется под сомнение такими критиками, как Терри Иглтон и Э. Кернан; 169, 257). Французская теория и американская практика Почему же все-таки потребовалось вмешательство амери- канского де конструктивизма, чтобы концепции французских постструктуралистов стали литературной теорией? Несомненно, ближе всех к созданию чисто литературной теории был Барт, но однако и он не дал тех образцов постструктуралистского (деконструктивистского) анализа, которые послужили бы при- мером для массового подражания. К тому же лишь значитель- ное упрощение философского контекста и методологии самого анализа сделало бы его доступным для освоения широкими слоями литературных критиков. В конечном счете методика текстового анализа оказалась слишком громоздкой и неудобной, в ней ощущался явный избы- ток структуралистской дробности и мелочности, погруженной в море уже постструктуралистской расплывчатости и неопределен- ности (например, подчеркнуто интуитивный характер сегмента- ции на лексии, расплывчатость кодов). Заметим в заключение: интересующий нас период в исто- рии телькелизма, т. е. период становления литературоведческого постструктурализма в его первоначальном французском вариан- те, отличался крайней, даже экзальтированной по своей фразео- логии политической радикализацией теоретической мысли. Фак- тически все, кто создавал это критическое направление, в той или иной мере прошли искус маоизма. Это относится и к Фуко, и к Кристевой с Соллерсом, и ко многим, многим другим. По- жалуй, лишь Деррида его избежал. Очевидно поэтому он и смог столь безболезненно и органично вписаться в американский духовно-культурный контекст, где в то время царил совершенно иной политический климат. Подчеркнутая сверхполитизированность французских кри- тиков приводила неизбежно к тому, что чисто литературоведче- ские цели оттеснялись иными -- прежде всего критикой буржу- азного сознания и всей культуры как буржуазной (причем даже авангардный "новый роман" с середины 60-х г. г. перестал удовлетворять контркультурные претензии телькелистов, вклю- чая и самого Барта, к искусству, с чем связано отчасти появле- ние "нового нового романа" ). Политизированность телькелистов и привела к тому, что телькелистский постструктурализм был воспринят весьма сдер- жанно в западном литературоведческом мире, пожалуй, за ис- ключением английских киноведов, группировавшихся вокруг журнала "Скрин". При том, что и Барт, и Кристева дали при- меры постструктуралистского литературоведческого анализа, увлеченность нелитературными проблемами помешала француз- ским критикам создать методику нового анализа в ее чистом виде, не отягощенную слишком определенными идеологическими пристрастиями. Процесс "идеологического отсеивания" был осу- ществлен в американском деконструктивизме, последователи которого выработали свою методологию подхода к художествен- ному произведению, сознательно отстраняясь (насколько это было возможно) от критической практики своих французских коллег-телькелевцев и через их голову обращаясь к деконструк- тивистской технике Дерриды. В определенном смысле можно сказать, что без американского деконструктивизма постструкту- рализм не получил бы своего окончательного оформления в виде конкретной практики анализа.