Каталог :: Литература

Шпора: Шпора с изложениями

№1

Кони несут среди сугробов, опасности нет: в сто­рону не бросятся, все лес, и снег им по брюхо — пра­вить не нужно. Скачем опять в гору извилистой тро­пой; вдруг крутой поворот, и как будто неожиданно вломились с маху в притворенные ворота при громе колокольчика. Не было силы остановить лошадей у крыльца, протащили мимо и засели в снегу нерас­чищенного двора... Я оглядываюсь: вижу на крыльце Пушкина, бо­сиком, в одной рубашке, с поднятыми вверх руками. Не нужно говорить, что тогда во мне происходило. Выскакиваю из саней, беру его в охапку и тащу в комнату. На дворе страшный холод. Смотрим друг на друга, целуемся, молчим! Он забыл, что надобно прикрыть наготу, я не думал об заиндевевшей шубе и шапке. Было около восьми часов утра. Не знаю, что дела­лось. Прибежавшая старуха застала нас в объятиях друг друга в том самом виде, как мы попали в дом: один — почти голый, другой — весь забросанный снегом. Наконец, пробила слеза — мы очнулись. Со­вестно стало перед этой женщиной, впрочем, она все поняла. Не знаю, за кого приняла меня, только, ничего не спрашивая, бросилась обнимать. Я тотчас догадался, что это добрая его няня, столько раз им воспетая, — чуть не задушил ее в объятиях. Все это происходило на маленьком пространстве. Комната Александра была возле крыльца, с окном на двор, через которое он увидел меня, услышал колокольчик. В этой небольшой комнате помеща­лась кровать его с пологом, письменный стол, диван, шкаф с книгами. Во всем поэтический беспоря­док, везде разбросаны исписанные листы бумаги, всюду валялись обкусанные, обожженные кусочки перьев. Я между тем приглядывался, где бы умыться... Кой-как все это тут же уладили, копошась среди отрывистых вопросов: что? как? где? Наконец, по­маленьку прибрались; мы уселись с трубками. Бесе­да пошла привольнее; многое надо было рассказать, о многом расспросить друг друга! Пушкин показался мне несколько серьезнее преж­него, сохраняя, однако ж, ту же веселость. Он, как дитя, был рад нашему свиданию, несколько раз повторял, что ему еще не верится, что мы вместе. Прежняя его живость во всем проявлялась в каждом слове, в каждом воспоминании: им не было конца в неумолкаемой нашей болтовне. Наружно он мало переменился, оброс только бакенбардами. ...Среди разговора внезапно он спросил меня: что о нем говорят в Петербурге и в Москве? Я ему отве­тил, что читающая наша публика благодарит его за всякий литературный подарок, что стихи его приобрели народность во всей России и, наконец, что близкие и друзья помнят и любят его, желая искренно, чтобы скорее кончилось его изгнание. Он терпеливо выслушал меня и сказал, что не­сколько примирился в эти четыре месяца с новым своим бытом, вначале очень для него тягостным; что тут хотя невольно, но все-таки отдыхает от прежнего шума и волнения; с Музой живет в ладу и трудится охотно и усердно. №2 Я сидел один в полутемной комнате, погружен­ный в какую-то книгу, и не слышал звонка в перед­ней. И вдруг, подняв глаза, увидел на пороге громад­нейшую фигуру в распахнутой шубе и высокой боб­ровой шапке. Это был Ф. И. Шаляпин. Я видел его лицо до сих пор только на страницах иллюстрирован­ных журналов. Он заполнял собою все пространство распахнутой двери, а за ним где-то в полумраке беле­ла пелеринка смущенной горничной. — Алексей дома? — прогудел его хрипловатый с мороза голос. Не дожидаясь ответа, он подошел ко мне, бесцере­монно заглянул в лежавшую передо мной книгу. Сероватый рассеянный взгляд его скользнул по свет­лым пуговицам моей студенческой тужурки. — Филолог? Энтузиаст? По вихрам вижу! Я не нашелся, что сказать. Величественным, мед­ленным шагом Шаляпин направился через всю об­ширную комнату к двери библиотеки. Он шел, как идут на сцене знатные бояре, как какой-нибудь старый князь Иван Хованский, окруженный почти­тельной челядью. Ничто не нарушало спокойствия его внезапно окаменевшего лица. И тут откуда-то из-за угла выскочила с оглушительным лаем Буська, коричневый бульдог, любимица всей семьи. Она пришла в ярость, чувствуя запах медвежьей шубы, ее янтарные прозрачные глаза вспыхнули колючей искрой собачьей ненависти, кожа складками собра­лась на загривке, упругие ляжки напряглись перед решительным прыжком. — Ах, вот вы как? — опять прогудел Шаляпин, и все лицо его собралось в такие же угрожающие бульдожьи складки. В какую-то долю секунды он очутился на четвереньках и мелкими торопливыми шажками побежал навстречу Буське, волоча по глад­кому паркету полы своей шубы. В эту минуту он обрел разительное сходство с вылезшим из берлоги медведем — даже рявкнул приглушенно раза два- три. Но что сделалось с несчастной собакой! Буська, взвыв от ужаса и неожиданности, задом поползла под диван, царапая разъезжающимися лапами скользкий пол. Шаляпин усмехнулся под нос и вновь выпрямился во весь гигантский рост. Серьезно и мед­лительно, как за минуту до этого, он продолжал свое боярское шествие. А в дверях кабинета стоял Горь­кий и, сморщившись, давился от беззвучного смеха. Шаляпин часто бывал в эти дни в кронверкской квартире, и я гораздо чаще привык видеть его в до­машней обстановке, чем на сцене. В тот зимний сезон он играл в театре Народного дома, тут же на Кронверкском, и часто после спектакля заезжал ужинать к Горькому. Как ясно вижу я его за столом священнодействующим над разными закусками и салатами! Он оживленно рассказывает что-то, а сам в это время тянется к соуснику, угловато, торжест­венно развернув ребром поставленную ладонь. И каж­дому ясно, что он только что пел Олоферна1, — до того этот безотчетный для него самого жест напоми­нает рельефные изображения властелинов Ассирии. Даже глаза Федора Ивановича несколько сужены по-восточному. Временами он, забывшись, подносит руку к несуществующей, завитой в смоляные колечки бороде. А сам рассказывает что-нибудь о Нижегород­ской ярмарке, хвалит никому не ведомое испанское вино или передает последний театральный анекдот. №3 Не успел Чичиков осмотреться, как уже был схва­чен под руку губернатором, который представил его тут же губернаторше. Приезжий гость и тут не уро­нил себя: он сказал какой-то комплимент, весьма приличный для человека средних лет, имеющего чин не слишком большой и не слишком малый. Когда установившиеся пары танцующих притиснули всех к стене, он, заложивши руки назад, глядел на них минуты две очень внимательно. Многие дамы были хорошо одеты и по моде, другие оделись во что Бог послал в губернский город. Мужчины здесь, как и везде, были двух родов: одни тоненькие, которые всё увивались около дам; некоторые из них были такого рода, что с трудом можно было отличить их от петер­бургских, имели так же весьма обдуманно и со вку­сом зачесанные бакенбарды или просто благовидные, весьма гладко выбритые овалы лиц, так же небреж­но подседали к дамам, так же говорили по-француз­ски и смешили дам так же, как и в Петербурге. Дру­гой род мужчин составляли толстые или такие же, как Чичиков, то есть не так чтобы слишком толстые, однако ж и не тонкие. Эти, напротив того, косились и пятились от дам и посматривали только по сторо­нам, не расставлял ли где губернаторский слуга зе­леного стола для виста. Лица у них были полные и круглые, на иных даже были бородавки, кое-кто был и рябоват, волос они на голове не носили ни хохла­ми, ни буклями, ни на манер «черт меня побери», как говорят французы, — волосы у них были или низко подстрижены, или прилизаны, а черты лица больше закругленные и крепкие. Это были почетные чиновники в городе. Увы! толстые умеют лучше на этом свете обделывать дела свои, нежели тоненькие. Тоненькие служат больше по особенным поручениям или только числятся и виляют туда и сюда; их суще­ствование как-то слишком легко, воздушно и совсем ненадежно. Толстые же никогда не занимают косвен­ных мест, а всё прямые, и уж если сядут где, то ся­дут надежно и крепко, так что скорей место затре­щит и угнется под ними, а уж они не слетят. Наруж­ного блеска они не любят; на них фрак не так ловко скроен, как у тоненьких, зато в шкатулках благодать Божия. У тоненького в три года не остается ни одной души, не заложенной в ломбард; у толстого спокой­но, глядь — и явился где-нибудь в конце города дом, купленный на имя жены, потом в другом конце дру­гой дом, потом близ города деревенька, потом и село со всеми угодьями. Наконец толстый, послуживши Богу и государю, заслуживши всеобщее уважение, оставляет службу, перебирается и делается помещи­ком, славным русским барином, хлебосолом, и жи­вет, и хорошо живет. А после него опять тоненькие наследники спускают, по русскому обычаю, на курь­ерских все отцовское добро. Нельзя утаить, что поч­ти такого рода размышления занимали Чичикова в то время, когда он рассматривал общество, и след­ствием этого было то, что он наконец присоединился к толстым, где встретил почти всё знакомые лица. №5 За крайней избой нашей степной деревушки пропадала во ржи наша прежняя дорога к городу. И у дороги, в хлебах, при начале уходившего к гори­зонту моря колосьев, стояла белоствольная и разве­систая плакучая береза. Глубокие колеи дороги зарастали травой с желтыми и белыми цветами, береза была искривлена степным ветром, а под ее лег­кой сквозной сенью уже давным-давно возвышался ветхий, серый голубец, — крест с треугольной тесо­вой кровелькой, под которой хранилась от непогод суздальская икона Божией матери. Шелковисто-зеленое, белоствольное дерево в золо­тых хлебах! Когда-то тот, кто первый пришел на это место, поставил на своей десятине крест с кровель­кой, призвал попа и освятил «Покров пресвятыя Богородицы». И с тех пор старая икона дни и ночи охраняла старую степную дорогу, незримо прости­рая свое благословение на трудовое крестьянское счастье. В детстве мы чувствовали страх к серому кресту, никогда не решались заглянуть под его кро­вельку, — одни ласточки смели залетать туда и даже вить там гнезда. Но и благоговение чувствовали мы к нему, потому что слышали, как наши матери шептали в темные осенние ночи: — Пресвятая Богородица, защити нас покровом твоим! Осень приходила к нам светлая и тихая, так мир­но и спокойно, что, казалось, конца не будет ясным дням. Она делала дали нежно-голубыми и глубокими, небо чистым и кротким. Тогда можно было различить самый отдаленный курган в степи, на открытой и просторной равнине желтого жнивья. Осень убирала и березу в золотой убор. А береза радовалась и не за­мечала, как недолговечен этот убор, как листок за листком осыпается он, пока, наконец, не оставалась вся раздетая на его золотистом ковре. Очарованная осе­нью, она была счастлива и покорна и вся сияла, оза­ренная из-под низу отсветом сухих листьев. А ра­дужные паутинки тихо летали возле нее в блеске солнца, тихо садились на сухое, колкое жнивье... И народ называл их красиво и нежно — «пряжей Богородицы». Зато жутки были дни и ночи, когда осень сбрасы­вала с себя кроткую личину. Беспощадно трепал тогда ветер обнаженные ветви березы! Избы стояли нахохлившись, как куры в непогоду, туман в сумер­ки низко бежал по голым равнинам, волчьи глаза светились ночью на задворках. Нечистая сила часто скидывается ими, и было бы страшно в такие ночи, если бы за околицей деревни не было старого голуб­ца. А с начала ноября и до апреля бури неустанно заносили снегами и поля, и деревню, и березу по самый голубец. Бывало, выглянешь из сеней в поле, а жесткая вьюга свистит под голубцом, дымится по острым сугробам и со стоном проносится по равнине, заметая на бегу следы по ухабистой дороге. Заблу­дившийся путник с надеждой крестился в такую по­ру, завидев в дыму метели торчащий из сугробов крест, зная, что здесь бодрствует над дикой снежной пустыней сама царица небесная, что охраняет она свою деревню, свое мертвое до поры до времени поле. №6 Близкий Петру человек Иван Иванович Неплюев рассказывал и такой случай. В 1700 году Петр по дороге к Нарве заночевал в одном купеческом доме и там увидел 17-летнего юношу редкой стати и красоты. Юноша очень понра­вился Петру, и он упросил отца отпустить его с ним, обещая сделать его сына счастливым, а со временем произвести и в офицеры гвардии. Отец просил оставить сына дома, так как он был один-единственный, горячо любимый и не было у купца никакого другого помощника в его деле. Петр все же настоял на своем, и купеческий сын уехал с царем под Нарву. А под Нарвой сын пропал, и, узнав о том, безутешный отец запустил дела и вко­нец разорился. И лишь через 11 лет, в 1711 году, узнал купец, что его сын попал в плен к шведам и находится теперь в Стокгольме вместе со знатным пленником князем Юрием Федоровичем Долгоруким. Тогда отец написал царю Петру челобитную на полковника Преображенского полка Петра Михай­лова, который забрал у него сына и обещал сделать его счастливым, но слова своего не сдержал, и вме­сто того сын его не в гвардии, а в плену, и из-за того он сам отстал от своего дела и понес большие убыт­ки. И он просил царя велеть полковнику Петру Михайлову сына из плена выкупить, а ему возмес­тить все убытки. А следует знать, что имя Петра Михайлова носил царь, подобно псевдониму. Составив такую челобитную, купец уехал в Петер­бург, отыскал там Петра на Адмиралтейской верфи и передал бумагу ему в руки. Петр бумагу прочитал и сказал старику купцу, что он сам челюбитные не принимает, но так как дело необычное, то он учинит резолюцию — «рассмот­реть», но после того пусть этим делом занимается Сенат. Причем имя ответчика Петр вычеркнул, что­бы не мешать Сенату принять верное решение. Сенат же постановил, что «челобитчик лишился сына по тому одному, что положился на уверение от­ветчика сделать его сына счастливым, но который не только не сдержал обещания своего, но, лишив отца сына, столько лет без вести пропадавшего, был причи­ною всего его несчастия. А потому ответчик должен: 1) сына его, из полона выкупя, возвратить отцу; 2) все показанные истцом убытки возвратить же». Петр обменял на солдата нескольких шведских офицеров, присвоил вернувшемуся купеческому сы­ну офицерский чин и велел быть ему возле отца до самой смерти старика, а после того вернуться в служ­бу. №7 Личное мое знакомство с В. Г. Белинским нача­лось в Петербурге, летом 1843 года; но имя его стало мне известно гораздо раньше. Я полюбил его искренно и глубоко; он благоволил ко мне. Опишу его наружность. Известный литографиче­ский, едва ли не единственный портрет его дает о нем понятие неверное. Срисовывая его черты, художник почел за долг воспарить духом и украсить природу и потому придал всей голове какое- то повелительно-вдохновенное выражение, какой-то военный, чуть не генеральский поворот, неестественную позу, что во­все не соответствовало действительности и нисколь­ко не согласовывалось с характером и обычаем Белинского. Это был человек среднего роста, на пер­вый взгляд довольно некрасивый и даже несклад­ный, худощавый, со впалой грудью и понурой голо­вою. Одна лопатка заметно выдавалась больше дру­гой. Всякого, даже не медика, немедленно поражали в нем все главные признаки чахотки, весь так назы­ваемый habitus этой злой болезни. Притом же он почти постоянно кашлял. Лицо он имел неболь­шое, бледно-красноватое, нос неправильный, как бы приплюснутый, рот слегка искривленный, осо­бенно когда раскрывался, маленькие частые зубы; густые белокурые волосы падали клоком на белый прекрасный, хоть и низкий лоб. Я не видал глаз более прелестных, чем у Белинского. Голубые, с зо­лотыми искорками в глубине зрачков, эти глаза, в обычное время полузакрытые ресницами, расши­рялись и сверкали в минуты воодушевления; в ми­нуты веселости взгляд их принимал пленительное выражение приветливой доброты и беспечного счастья. Голос у Белинского был слаб, с хрипотою, но приятен; говорил он с особенными ударениями и придыханиями, «упорствуя, волнуясь и спеша». Смеялся он от души, как ребенок. Он любил рас­хаживать по комнате, постукивая пальцами краси­вых и маленьких рук по табакерке с русским таба­ком. Кто видел его только на улице, когда в теплом картузе, старой енотовой шубенке и стоптанных ка­лошах он торопливой и неровной походкой проби­рался вдоль стен и с пугливой суровостью, свойствен­ной нервическим людям, озирался вокруг, — тот не мог составить себе верного о нем понятия, и я до некоторой степени понимаю восклицание одного провинциала, которому его указали: «Я только в ле­су таких волков видывал, и то травленых!» Между чужими людьми, на улице, Белинский легко робел и терялся. Дома он обыкновенно носил серый сюртук на вате и держался вообще очень опрятно. Его выго­вор, манеры, телодвижения живо напоминали его происхождение; вся его повадка была чисто русская, московская; недаром в жилах его текла беспримес­ная кровь — принадлежность нашего великорусско­го духовенства, столько веков недоступного влиянию иностранной породы. Белинский был, что у нас редко, действительно страстный и действительно искренний человек, спо­собный к увлечению беззаветному, но исключитель­но преданный правде, раздражительный, но не само­любивый, умевший любить и ненавидеть бескорыст­но. Люди, которые, судя о нем наобум, приходили в негодование от его «наглости», возмущались его «грубостью», писали на него доносы, распространя­ли про него клеветы, — эти люди, вероятно, удиви­лись бы, если б узнали, что у этого циника душа бы­ла целомудренная до стыдливости, мягкая до неж­ности, честная до рыцарства... №8 Исповедь ...Я вернулся в диванную, когда все собрались ту­да и духовник приготовился читать молитву перед исповедью. Но как только посреди общего молчания раздался выразительный, строгий голос монаха, чи­тавшего молитву, и особенно когда произнес к нам слова: «Откройте все ваши прегрешения без стыда, утайки и оправдания, и душа ваша очистится пред Богом, а ежели утаите что-нибудь, большой грех будете иметь», — ко мне возвратилось чувство бла­гоговейного трепета, которое я испытывал утром при мысли о предстоящем таинстве. Я даже находил наслаждение в сознании этого состояния и старался удержать его, останавливая все мысли, которые мне приходили в голову, и усиливаясь чего-то бояться. Первый прошел исповедоваться папа. Он очень долго пробыл в бабушкиной комнате, и во все это вре­мя мы все молчали или шепотом переговаривались о том, кто пойдет прежде. Наконец опять из двери послышался голос монаха, читавшего молитву, и шаги папа. Дверь скрипнула, и он вышел оттуда, по своей привычке покашливая, подергивая плечом и не глядя ни на кого из нас. — Теперь ты ступай. Люба, да смотри все скажи. Ты ведь у меня большая грешница, — весело сказал папа, щипнув ее за щеку. Любочка побледнела и покраснела, вынула и опять спрятала записочку из фартука и, опустив го­лову, как-то укоротив шею, как будто ожидая удара сверху, прошла в дверь. Она пробыла там недолго, но, выходя оттуда, у нее плечи подергивались от всхлипываний. Наконец после Катеньки, которая, улыбаясь, вы­шла из двери, настал мой черед. Я с тем же тупым страхом и желанием умышленно все больше и боль­ше возбуждать в себе этот страх вошел в полуосве­щенную комнату. Духовник стоял перед налоем и медленно обратил ко мне свое лицо. Я пробыл не более пяти минут в бабушкиной ком­нате, но вышел оттуда счастливым и, по моему то­гдашнему убеждению, совершенно чистым, нравствен­но переродившимся и новым человеком. Несмотря на то, что меня неприятно поражала вся старая обстановка жизни, те же комнаты, те же мебели, та же моя фигура (мне бы хотелось, чтоб все внешнее изменилось так же, как, мне казалось, я сам изме­нился внутренне), — несмотря на это, я пробыл в этом отрадном настроении духа до самого того вре­мени, как лег в постель. Я уже засыпал, перебирая воображением все гре­хи, от которых очистился, как вдруг вспомнил один стыдный грех, который утаил на исповеди. Слова мо­литвы перед исповедью вспомнились мне и не пере­ставая звучали у меня в ушах. Все мое спокойствие мгновенно исчезло. «А ежели утаите, большой грех будете иметь...» — слышалось мне беспрестанно, и я видел себя таким страшным грешником, что не было для меня достойного наказания. Долго я воро­чался с боку на бок, передумывая свое положение и с минуты на минуту ожидая божьего наказания и даже внезапной смерти, — мысль, приводившая меня в неописанный ужас. Но вдруг мне пришла счастливая мысль: чем свет идти или ехать в монас­тырь к духовнику и снова исповедаться, — и я успо­коился. №9 Деревянная сказка Те, кто не бывал на Онеге, думают, что Кижи — это островок, случайно затерявшийся среди водных просторов. Знающие люди рассказывают, что на озере — ни много ни мало — 1650 островов! Глядя на ели и березы, отраженные в воде, на солнце, крас­неющее в волнах, облака, проплывающие словно не­весомые корабли, я вспоминал пейзажи Рериха, Нестерова, Писахова. Последний посвятил свою жизнь Русскому Северу, был живописцем и сказоч­ником. Плывем час... третий. Когда вдали показалась ажурная башня Гарницкого маяка, лодочник Саве­лий Васильевич сказал: — В Кижи теперь многие ездят. Такой красоты, как у нас, нигде нет. Зримым подтверждением его словам на солнце за­блестели золотистые главы Кижского погоста. Потом все было как во сне. Я прыгнул на глини­стый берег и бегом побежал на встречу с деревянной сказкой, с чудом, что сотворили плотники-зодчие. Солнце умывалось за неровной кромкой бора... Что такое Кижи? Две многоглавые церкви, отделенные одна от дру­гой колокольней. Все из дерева. Двадцать две главы Преображенского собора. Множество, множество куполов, покрытых леме­хами — резными пластинками из осины, что, пере­ливаясь на солнце, кажутся золотыми. Над купола­ми вьются чайки, и вместе с белокрылыми птицами все здание устремляется вверх, в заоблачные выси. Кто создал эту лесную и озерную сказку — Преоб­раженский храм? Лодочник говорил просто и трогательно, его слова гармонировали с тихой ласковостью заонежских да­лей: — Долго плотники работали. Щепу возами во­зили. Это глазом легко смотреть. Глаз-то он барин, а рука — работница. Главы были поставлены, и но­вехонькие стены закрасовались, как молодицы на гулянке; подошел к озеру мастер по имени Нестер. Плотники его окружили. Топор у Нестера был — загляденье. Во всем Заонежье такого топора не было. Люди говорили, что топор-то у Нестера закол­дованный. Что же он, мастер, сделал? Поцеловал топор и бросил в озеро. Плотники зашумели, стали жалеть — можно ли такому орудию в воде пропа­дать? А Нестер им в ответ: «Церковь поставили, какой не было, нет и больше не будет. И топору моему теперь место на дне». Преображенская церковь — памятник русской воинской славе. Построена она в 1714 году, когда в Северной войне боевое счастье стало служить вой­скам Петра. Шведы постоянно опустошали озерный Русский Север. Избавление от всегдашней угрозы было радостным событием. Впечатление от Преображенской церкви усилива­ет и высота здания, достигающая около 40 метров. Здесь нет фресок, простые бревенчатые стены созда­ют ощущение домашнего покоя. Место фресок зани­мали иконы. Творения здешних художников просто­народны, бесхитростны по композиции, голосисты по своим краскам. По соседству с колокольней — Покровская цер­ковь, опоясанная резным деревянным кружевом. Солнце уже высоко стоит над островом. Меняется освещение — меняются и Кижи. Мне трудно поки­дать этот сказочный мир. Так что же такое Кижи? Кижи — завещание потомкам, наказ любить свою страну. Кижи — это бессмертная Древняя Русь, худо­жественное прошлое, живущее в настоящем. №10 Много есть озер на свете — больших и малых, глу­боких и мелких, суровых и живописных, но ни одно из них не может сравниться с Байкалом, и нет друго­го такого водоема в мире, который мог бы соперни­чать с ним столь широкой известностью и громкой славой. И ни о каком другом озере не сложено так много легенд и сказаний, песен и стихов, поэм и рассказов. В них звучит не только большая любовь и почитание, но еще и нечто такое, что внушает уважение, подчеркивает величие, присущее только Байкалу и резко выделяющее его из всех озер земно­го шара. О Байкале есть и древняя легенда, которую знает в тех краях и стар и млад. Будто в давние времена там, где нынче плещутся воды Байкала и начинает свой бег стремительная ре­ка Ангара, жил суровый богатырь по имени Байкал с дочерью Ангарой, краше которой не было на свете. Было у Байкала 336 сыновей. В черном теле дер­жал их старик. День и ночь заставлял без устали тру­диться. И сыновья работали не покладая рук. Они топили снега и ледники и гнали хрустальную воду из гор в огромную котловину. То, что они добывали тяжким трудом, проматы­вала сестра Ангара. Она растрачивала собранные бо­гатства на наряды и разные прихоти. Однажды прослышала Ангара от странствующих певцов о жившем за горами юном богатыре Енисее, о его красоте и силе и полюбила его. Но суровый старик прочил ей иную судьбу, решив выдать замуж за старого богатого Иркута. Еще строже стал он стеречь дочь, спрятал ее в хрустальный дворец на дне под­водного царства. Безутешно тосковала Ангара, пла­кала в подводной темнице, просила богов помочь. Сжалились боги над пленницей, приказали ручь­ям и рекам размыть стены хрустального дворца, освободить Ангару. Вырвалась девушка на волю и бросилась бежать по узкому проходу в скалах. Проснулся от шума Байкал, рассердился, бросил­ся в погоню. Но где ему, старому, угнаться за моло­дой дочкой. Все дальше убегала Ангара от разъярен­ного отца. Тогда старик схватил каменную глыбу и метнул в беглянку, но не попал. Так и осталась с тех пор лежать эта глыба в месте выхода реки из озера, и зовут ее люди Шаманским Камнем. Разбушевавшийся старик все кидал и кидал вслед беглянке обломки скал. Но чайки кричали каждый раз: «Обернись, Ангара, обернись!» И девушка ловко уклонялась от смертоносных отцовских посланцев. Прибежала Ангара к Енисею, обняла его, и потек­ли они вместе к Студеному морю. Легенда переплетается с былью. 336 сыновей Байкала — это притоки озера, большие и малые реки, собирающие свои воды с территории более 550 тысяч квадратных километров, что примерно равно площади Франции. Вытекает же из озера река Ангара — могучая, полноводная артерия, неустанно обновляющая озер­ные воды. Ширина потока около километра. Это про нее говорят буряты: «Разоряет дочка старика Байкала!» № 11 Тургеневский дуб В Спасское-Лутовиново я приехал во второй поло­вине ноября. Мемориальный музей был уже закрыт, в парке стало совершенно безлюдно и тихо. Даже мои шаги бесшумны: под снежком — еще не примятая трава. Вот здесь, значит, и жил Тургенев... Вот здесь... Уцелели флигель, погреб, конюшня, сбруйная и каретный сарай, богадельня, мавзолей Лутовинова, церковь, правда, без колокольни... Уцелело много старых деревьев в парке. Уцелел и дуб Тургенева. Мне приятно снять с полки первое издание писем Ивана Сергеевича и процитировать отрывок из его письма Я. П. Полонскому1 от 30 мая 1882 года: «Ко­гда вы будете в Спасском, поклонитесь от меня дому, саду» моему молодому дубу — родине поклонитесь, которую я уже, вероятно, не увижу». Хватает за сердце от этих слов» полных любви и грусти, от этого обращения к дубу, так естественно ставшему образом далекой родины. Много раз я за­мечал: человеку для выражения любви к самому ве­ликому и иеобъятному нужна всего лишь точка при­ложения его чувств. Что-то небольшое» веществен­ное, очень простое. Через год Тургенева не станет, не раз в письмах своих он говорит о том, что никогда уже больше не увидеть ему Спасского и, стало быть, своего молодо­го дуба. По мнению специалистов, возраст дерева 150— 160 лет. Для посадки Ванюша Тургенев взял саже­нец-дичок лет десяти, быть может, своего одногодка. Под мощной кроной дуба, вымахавшего к небу и во все стороны света, и любил сидеть Иван Сергеевич. Молчаливый друг Тургенева не раз был при смер­ти, и только искусство многих специалистов спасло ему жизнь. Тревогу забили в 1951 году. «С северо-восточной стороны в основании ство­ла, — сказано в документе, — был сильный ушиб... Вследствие этого « мокла кора »... Дерево плачем про­сило о помощи». «Плачем...», «просило...». Уж не одушевленное ли существо этот дуб? Для осмотра заболевшего дерева приехал профес­сор К. С. Семенов. Он нашел, что почва под дубом уплотнена и осела, корни обнажились... Тысячи экскурсантов сочли непременным своим долгом постоять под дубом Тургенева — и вот результат. Дуб сейчас достигает 28—30 метров высоты. Окружность ствола пять метров. При такой любви к нему и внимании он еще долго простоит, безмолв­ный друг великого человека, воскрешая в памяти страницы его неспокойной жизни. Из-за облаков иногда выглядывало солнце и грело неожиданно сильно для ноября, под снежком — гус­тая мягкая трава. Никого... Тишина... Первозданная свежесть и по­кой... Чистый снежок на вечно живом дубе, осенен­ном величием человека. Жизнь и произведения Тургенева изучали и будут тщательно изучать, и любители прямых линий в био­графии классика не раз споткнутся, вынужденные объяснить те или иные факты его жизни. Но чело­век, который посадил дерево, вырастил его и видел в нем символ родины, всем понятен без объяснений. №12 Я как безумный выскочил на крыльцо, прыгнул на своего Черкеса, которого водили по двору, и пус­тился во весь дух по дороге в Пятигорск. Я беспощад­но погонял измученного коня, который, храпя и весь в пене, мчал меня по каменистой дороге. Солнце уже спряталось в черной туче, отдыхав­шей на гребне западных гор; в ущелье стало темно и сыро. Подкумок, пробираясь по камням, ревел глухо и однообразно. Я скакал, задыхаясь от нетер­пенья. Мысль не застать уже ее в Пятигорске молот­ком ударяла мне в сердце! — одну минуту, еще одну минуту видеть ее, проститься, пожать ее руку... Я молился, проклинал, плакал, смеялся... нет, ничто не выразит моего беспокойства, отчаяния!.. При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже всего на свете, дороже жизни, чести, счастья! Бог .знает, какие странные, какие бешеные замыслы роились в голове моей... И между тем я все скакал, погоняя беспощадно. И вот я стал замечать, что конь мой тяжелее дышит; он раза два уж спотык­нулся на ровном месте... Оставалось пять верст до Ессентуков, казачьей станицы, где я мог пересесть на другую лошадь. Все было бы спасено, если б у моего коня достало сил еще на десять минут! Но вдруг, поднимаясь из небольшого оврага, при выезде из гор, на крутом по­вороте, он грянулся о землю. Я проворно соскочил, хочу поднять его, дергаю за повод — напрасно; едва слышный стон вырвался сквозь стиснутые его зубы; через несколько минут он издох; я остался в степи один, потеряв последнюю надежду. Попробовал идти пешком — ноги мои подкосились; изнуренный тревогами дня и бессонницей, я упал на мокрую траву и, как ребенок, заплакал. И долго я лежал неподвижно, и плакал, горько, не стараясь удерживать слез и рыданий; я думал, грудь моя разорвется; вся моя твердость, все мое хладнокровие — исчезли, как дым. Душа обессиле­ла, рассудок замолк, и если б в эту минуту кто-ни­будь меня увидел, он бы с презрением отвернулся. Когда ночная роса и горный ветер освежили мою горящую голову и мысли пришли в обычный поря­док, то я понял, что гнаться за погибшим счастием бесполезно и безрассудно. Чего мне еще надобно? — ее видеть? — зачем? не все ли кончено между нами? Один горький прощальный поцелуй не обогатит моих воспоминаний, а после него нам только труд­нее будет расставаться. Мне, однако, приятно, что я могу плакать! Впро­чем, может быть, этому причиной расстроенные нер­вы, ночь, проведенная без сна, две минуты против дула пистолета и пустой желудок. Все к лучшему! это новое страдание, говоря воен­ным слогом, сделало во мне счастливую диверсию. Плакать здорово; и потом, вероятно, если б я не проехался верхом и не был принужден на обратном пути пройти пятнадцать верст, то и эту ночь сон не сомкнул бы глаз моих. №13 Поэты сравнивают храм Покрова на Нерли с па­русом, уносящимся вдаль по безбрежным волнам времени. Иногда прославленную белокаменную церковь под Владимиром уподобляют лучистой без­молвной звезде, уплывающей в бесконечность миро­здания. Благородные пропорции белого храма, отражаю­щегося свыше восьми веков в водах, точно и естест­венно вписываются в окружающий пейзаж — луго­вое среднерусское раздолье, где растут духмяные травы, лазоревые цветы и звучат нескончаемые песни жаворонков. Трудно сказать, когда Покровом на Нерли лучше всего любоваться. Недвижимый белый камень уди­вительным и таинственным образом перекликается с временами года. На рассвете, когда над заречными муромскими ле­сами играют солнечные лучи, от всплесков светоте­ни древние стены словно колеблются, светлея час от часу. Храм возвышается среди волн, как белоснеж­ный лебедь. Текут речные потоки. Дни и ночи, меся­цы и годы, столетия уносит река жизни. Сменяются поколения, а лебедь-храм плывет и плывет среди не­оглядных просторов. Любуясь Покровом на Нерли, думаешь об истории храма, о веках, что пронеслись над его стенами... Храм посвящается Покрову Богородицы, которая, по старинному поверью, держала в руках плат — по­кров, защитив город от врагов. Празднование Покрова стало на Руси одним из торжественных и любимых крестьянских праздни­ков. Отмечаемый в пору, когда заканчиваются по­левые работы, начинаются свадьбы. Покров был и праздником урожая. Кроме того, с незапамятных языческих времен было распространено почитание Девы-Зари, что расстилает по небу свою нетленную розовую фату, прогоняя всякое зло. Очень хорош Покров на Нерли летом, когда коса­ри выходят на пойму, когда замолкают кукушки и на зелени появляются солнечные подпалины. С вы­сокого холма, где стоит храм, открываются луга, с травами и цветами, которые, как ковер, ведут к храму. А в воде, подступающей к холму, отражается храм, как сказочное видение. Храм плавает в подвод-.ной глубине. Там, внизу, в подводном царстве, чуть заметно покачиваются вершины деревьев, овевая, словно опахалами, белопенный храм. Окончилось жаркое лето, и желтизной вспыхива­ют леса, по которым крадется осень. Золотистые ли­стья покрывают холм возле Покрова. Печаль родных полей. Столетиями перед храмом умирали цветы и травы, а звериные и человеческие рельефы, строй­ный каменный пояс, порталы, украшенные резьбой, недвижимо возвышаются над окрестностью. Покров на Нерли надо увидеть во время дождя, когда огромная туча останавливается, словно для того, чтобы полюбоваться храмом. Окрестные воды делаются мутно-зелеными, а строение приобретает задумчивость, словно ожидает кого-то. И с неба на землю опускается осенняя радуга, освещая силуэт храма, делая его почти неосязаемым, нереальным, фантастическим. Зима обволакивает бахромой деревья, кустарни­ки, и храм растворяется в окружающей белизне. Зимние припорошенные деревья похожи на цвету­щие вишни. Холодные своды храма по-прежнему полны жизни и чувства. Храм построен в честь погибшего в лютой сечи семнадцатилетнего сына Андрея Боголюбского, юно­го Изяслава, которого народное предание называет вишенкой, срубленной в цвету. Убитый врагами юноша, возможно, и был похоронен на нерлинском холме или в самом храме. Возвратившись из победо­носного похода против волжских булгар, Андрей скорбел о сыне, и сам выбрал место для этого храма. № 14 Хохлома — старинное село, затерявшееся в глу­ши дремучих заволжских лесов. Вместе с его исто­рией уходит в далекое прошлое зарождение там известного на весь мир искусства хохломской рос­писи. Деревянная посуда с самых древних времен была у русского человека в большом употреблении: ков­ши и скобкари в форме плывущей птицы, круглые братины, обеденные миски, ложки разных форм и размеров найдены в археологических раскопках еще Х—ХШ веков. Но пользоваться неокрашенной деревянной посу­дой неудобно: она впитывает в себя грязь. Заметили, что промаслившиеся стенки сосудов легче моются, посуда дольше сохраняется. Тогда-то, вероятно, и возникла мысль покрывать посуду олифой — варе­ным льняным маслом. Этот состав, применявшийся иконописцами для предохранения живописи от вла­ги, был известен русским мастерам с давних пор. Возможно, с техникой писания икон возникло и живописное искусство Хохломы. Вместо дорогостоя­щего золота мастера Древней Руси закрашивали фон серебром. Затем, после окончания живописных работ, покрывали поверхность посуды лаком и про­гревали в печи. От высокой температуры пленка лака приобретала золотистый оттенок и просвечи­вающее сквозь нее серебро тоже отливало золотом. Росписью посуды занимались крестьяне, жившие в деревнях, расположенных вокруг Хохломы. Хохломские изделия расходились по всей России, вывозились в Азию и Европу. Они привлекали своей оригинальной раскраской, прекрасной лакировкой, радовали глаз праздничностью расцветки, красотой орнамента. Изделия были дешевы и прочны. Но для украшения посуды, которой пользовались ежедневно, серебро было слишком дорого, и хохломские художники стали применять олово. Тонко рас­тертым порошком олова они протирали поверхность предмета так, что деревянная посуда приобретала вид металлической и блестела, как серебряная. Прекрасным произведением искусства хохломских мастеров является братина. Название ее расска­зывает о древнем обычае, когда наши далекие пред­ки, связанные родственными узами, готовясь к ка­кому-нибудь важному делу, собирались на общий пир — братчину, а в братине подносили к столу праздничный напиток. Удивителен наряд братины: на черном фоне напи­сан сказочно красивый цветок, который горит ярким пламенем, и от этого ярче блестит золото на ободке и шейке сосуда. Художник здесь воспроизвел, по-ви­димому, тот волшебный красный цветок, который, по народным преданиям, приносил счастье, но уви­деть его можно было только один раз в году — в ночь на Иванов день. На хохломских изделиях изображен только рас­тительный орнамент: скромная и изящная травка, гибкие, волнистые стебли с листьями, ягодки и цве­ты. На одних вещах стебли цветков вытягиваются вверх, на других — завиваются и бегут по кругу. В этих поэтических рисунках отразилась любовь русского человека к природе. Мягко светящиеся золотом, украшенные черно-красной травкой миски, блюда, ложки, солонки стали любимой посудой деревенского люда и своим нарядом вносили радость даже в самое бедное жилище. № 15 У каждого из нас была в детстве пора, когда мы зачитывались былинами, русскими сказками и дух захватывало от описаний побед над двенадпатиглавыми змеями и радостных пиров в честь богатырских подвигов в теремах, изукрашенных так, что скатный жемчуг1 и красное золото меркли в сравнении с их красотой. В сотнях сказок появляется лесная избушка на курьих ножках. Крикнет ей добрый молодец: «Стань к лесу задом, ко мне передом!» — и затопчутся курьи ножки, повернется изба в другую сторону. Читаешь сказки и былины и задумываешься: правда ли были на Руси такие избушки и многоцвет­ные терема или их создала фантазия сказителя за­одно с «живой» водой, скатертью-самобранкой и Змеем Горынычем? Оказывается» были. В Костромской области до наших дней дожила двухсотлетняя избушка «на курицах». Вместо фундамента подпирают ее по четырем углам огромные еловые пни, вросшие корнями в зем­лю. Пни эти с глянцевитыми гибкими корнями напоминают куриные ножки. Еще одна «куриная нога» с торчащими «пальцами» придавливает кры­шу избушки. Это охлупень — бревно с обрубленны­ми корнями, особенно фантастически вырисовываю­щимися на северном послезакатном небе. Правда, редко теперь встретишь такую избу, а скоро их, быть может, совсем не останется. Разве что в музее подивишься черному от дождя и солнца могучему охлупню, спиленному с крыши. Не выдумки сказителя и терема, стены которых горят жаркими цветами, оплетены узорами из небы­валых растений. До сих пор поражает звонкая красота избяных росписей — настоящих оживших былин и сказок — в Архангельской области. Это великая художественная культура, покоящаяся на древнейших традициях. Конечно, и следа не осталось и не могло остаться от деревянных сооружений страны, покрытой дрему­чими чащами. Пожары, набеги половцев, печенегов, войны стерли с лица земли почти все памятники деревянного зодчества языческой Руси. Даже на Се­вере, лучше всего защищенном от войн и разорении, архитекторы и искусствоведы не находили изб стар­ше двухсот-полутораста лет: их просто нет. О поэтическом, философском восприятии жизни русскими строителями говорят деревянные постройки Севера: красивые мельницы у холодных прозрачных рек, часовни, прижавшиеся к берегам озер, и резные столбики на погостах, словно вросшие в камни. Книг обо всех этих чудесах русского деревянного зодчества написано мало, а собственными глазами все это видели очень немногие. Заповедные деревни издавна привлекают тури­стов. Кстати, перенос избы с места на место никогда не был диковиной для русских крестьян. Они подсовы­вали под избы, рубленные из вековых деревьев, такие же могучие бревна, и изба буквально переезжала на новое место. И стояли эти избы с нависающими, как шапка, тя­желыми крышами, с крыльцами, тоже рубленными из бревен, крепких, как железо, стояли еще долгие годы, из-за тяжести своей даже врастали в землю на два-три венца, но не разрушались. Патриотизм начинается с любви и уважения к то­му, что завещано отцами, дедами, предками. Не только завоеваниями науки и покорением природы можно гордиться нам, но и великой культурой. №16 Дом рассохся от старости. А может быть, и от то­го, что он стоял на поляне в сосновом лесу и от сосен все лето тянуло жаром. Иногда дул ветер, но он не проникал даже в открытые окна мезонина. Он толь­ко шумел в вершинах сосен и проносил над ними вереницы кучевых облаков. Чайковскому нравился этот деревянный дом. В комнатах слабо пахло скипидаром и белыми гвоз­диками. Они в изобилии цвели на поляне перед крыльцом. Растрепанные, высохшие, они даже не были похожи на цветы, а напоминали клочья пуха, прилипшего к стебелькам. Единственное, что раздражало композитора, — это скрипучие половицы. Чтобы пройти от двери к роялю, надо было переступить через пять шатких половиц. Со стороны это выглядело, должно быть, забавно, когда пожилой композитор пробирался к роялю, приглядываясь к половицам прищуренны­ми глазами. Если удавалось пройти так, чтобы ни одна из них не скрипнула, Чайковский садился за рояль и усме­хался. Неприятное осталось позади, а сейчас начнет­ся удивительное и веселое: рассохшийся дом запоет от первых же звуков рояля. На любую клавишу отзо­вутся тончайшим резонансом сухие стропила, двери и старушка люстра, потерявшая половину своих хрусталей, похожих на дубовые листья. Самая простая музыкальная тема разыгрывалась этим домом как симфония. «Прекрасная оркестровка!» — думал Чайков­ский, восхищаясь певучестью дерева. С некоторых пор Чайковскому начало казаться, что дом уже с утра ждет, когда композитор сядет за рояль. Дом скучал без звуков. Иногда ночью, просыпаясь, Чайковский слышал, как, потрескивая, пропоет то одна, то другая полови­ца, как бы вспомнив его дневную музыку и выхватив из нее любимую ноту. Еще это напоминало оркестр перед увертюрой, когда оркестранты настраивают инструменты. То тут, то там — то на чердаке, то в маленьком зале, то в застекленной прихожей — кто-то трогал струну. Чайковский сквозь сон улавливал ме­лодию, но, проснувшись утром, забывал ее. Он напря­гал память и вздыхал: как жаль, что ночное тренька­нье деревянного дома нельзя сейчас проиграть! Прислушиваясь к ночным звукам, он часто думал, что вот проходит жизнь, а все написанное — только небогатая дань своему народу, друзьям, любимому поэту Александру Сергеевичу Пушкину. Но еще ни разу ему не удалось передать тот легкий восторг, что возникает от зрелища радуги, от ауканья крестьян­ских девушек в чаще, от самых простых явлений окружающей жизни. Нет, очевидно, это ему не дано. Он никогда не ждал вдохновения. Он работал, работал, как поден­щик, как вол, я вдохновение рождалось в работе. Пожалуй, больше всего ему помогали леса, лесной дом, где он гостил этим летом, просеки, заросли, за­брошенные дороги — в их колеях, налитых дождем, отражался в сумерках серп месяца, — этот удиви­тельный воздух и всегда немного печальные русские закаты. Он не променяет эти туманные зори ни на какие великолепные позлащенные закаты Италии. Он без остатка отдал свое сердце России — ее лесам и дере­вушкам, околицам, тропинкам и песням. Но с каж­дым днем его все больше мучает невозможность выразить всю поэзию своей страны. Он должен добиться этого. Нужно только не щадить себя. №17 Кузница стояла у обочины полевого проселка, сто­роной обегавшего Малые Серпилки. Она была выстроена у проселка еще в стародавние времена каким-то серпилковским мужиком, наду­мавшим, как паучок, поохотиться за всяким проез­жим людом. Сказывают, будто, сколотив деньгу на придорожном ковальном дельце, мужик тот впослед­ствии поставил рядом с кузницей еще и заезжий двор. И еще сказывают, будто брал он за постой не только живую денежку, но не брезговал ни овсом, ни нательным крестом. В революцию серпилковцы самолично сожгли этот заезжий двор начисто. Распалясь, подожгли заодно и кузницу. Однако вскорости смекнули, что кузницу палили зря. Тем же временем расчисти­ли пожарище, прикатили новый ракитовый пень под наковальню, сшили мехи, покрыли кирпичную коробку тесом, и с той поры кузница бессменно и справно служила сначала серпилковской коммуне, а потом уже и колхозу. Правда, был случай, имеющий самое непосредст­венное отношение к этому повествованию, когда кузница в Малых Серпилках вдруг умолкла. Нежданно- негаданно помер кузнец Захар Панков. А надо ска­зать, что Захар Панков был не просто кузнец, а та­кой тонкий мастер, что к нему ездили со всякими хитроумными заказами даже из соседних районов. Бывало, лопнет в горячей работе какая деталь в тракторе — механики туда-сюда: нет ни в районе, ни в области такой детали. Всякие прочие запчасти предлагают, а такой точно нету. Они к Панкову: так, мол, и так, Захар, сам понимаешь, надо бы сделать... Повертит молча Захар пострадавшую деталь (виду он был сурового, волосы подвязывал тесьмой по лбу, борода смоляная на полфартука, точь-в-точь как старинный оружейник, но в современной технике толк вот как знал! Даже иной раз зачем-то в увели­чительное стеклышко поглядит на излом. Ни слова, ни полслова не скажет, а только бережно завернет деталь в тряпочку и опустит в карман. Тут уж и без слов понятно: раз взял, стало быть, выручит. Да и не только поглядеть на Захарову работу, а даже издали послушать было любо. Как начнут с молотобойцем Ванюшкой отбивать — что соборная звонница: колоколят молотки на всевозможные голоса. И баском, и заливистым подголоском. Праздник, да и только в Серпилках! Особенно по весне, перед посевной: небо синее, чистое, с крыш капает, теплынь, а,они вызванивают на весь белый свет... Той же осенью призвали на воинскую службу Ва­нюшку. Совсем осиротела кузница, стоит в чистом поле с угрюмо распахнутыми воротами. Серпилковцы, привыкшие к веселому перезвону молотков за садами, чувствовали себя так, будто в их хатах оста­новились ходики. Сразу стало как-то глухо и неуют­но в Серпилках: очень уж не хватало им этого пере­стука на выгоне. Да и из хозяйственного обихода выпала кузница: ни отковать чего, ни подладить. Сильно жалели серпилковцы, что в свое время не приставили к Захару какого-нибудь смышленого мальца, чтобы усвоил и перенял тонкое Захарове искусство. И вдруг с пустых осенних полей через сквозные облетевшие сады до Серпилок явственно долетело: «Дон- дон-дилинь... дон-дон-дилинь...» №18 Он был «един и многолик». «Един» потому, что был Александром Ивановичем Куприным— худож­ником слова, своеобразным и неповторимым. «Мно­голик» потому, что были и еще Куприны: один — землемер, другой — грузчик, третий — рыбак, а еще — учетчик на заводе, спортсмен, носильщик на вокзале, певец в хоре. И много, много других. Но все это рабочее воинство совмещалось в одном лице — писателе Куприне. Почему так часто менял он свои профессии? Ка­кая сила толкала его натягивать брезентовую робу, надевать каску и мчаться на пожарных лошадях? Что заставляло его сутками, до ломоты в руках, разгружать баржи с арбузами, кирпичом, цементом? Не решил ли он изучить все ремесла и «отображать» потом жизнь во всем ее многообразии?! Все было значительно проще: он был очень любо­пытным и любознательным человеком. Его любопыт­ство вызывал и новый вид труда, и новые люди, за­нятые в нем. Ведь профессия оставляет на человеке свой отпечаток, придает ему своеобразие, делает одного непохожим на другого. «Среди грузчиков в одесском порту, фокусников, воров и уличных му­зыкантов, — говорил Куприн, — встречались люди с самыми неожиданными биографиями — фантазе­ры и мечтатели с широкой и нежной душой». Когда Александр Иванович решил поступить в рыболовецкую артель, ему устроили экзамен: испытали силу, ловкость. И только потом приняли равноправным членом. О том, что он писатель, никто не догадывался. И Куприн наравне со всеми тянул сети, разгружал баркас, мыл палубу после очередного рейса. Тяжелый физический труд давал ему разрядку. Писатель страдал, если ему приходилось быть заму­рованным в четырех стенах кабинета. Так, в 1908 го­ду суд приговорил его «за опорочение представителя правительственной власти» вице-адмирала Чухнина к десятидневному домашнему аресту или денежно­му штрафу. Куприн согласился на арест. Три дня протомился и затосковал. На пятый стал упраши­вать, чтобы оставшиеся дни заменили денежным штрафом! Любопытно, что Куприна меньше тянуло к людям так называемого «интеллигентного» и канцелярско­го труда. Он был убежден: ничто не дает такой бога­тый материал, как близкое знакомство с простым людом. Непосредственное участие в труде, а не на­блюдение со стороны становилось для Куприна уже фактом творчества, той необходимой почвой, кото­рая питала его знания, фантазию. Бурный темперамент не давал писателю подолгу заниматься литературным трудом. Он так же резко охладевал к работе, как горячо и энергично присту­пал к ней. Даже во время творческого подъема писа­тель мог бросить рукопись ради случайно 'встретив­шегося «интересного человека» или писать в таких условиях, в которых иной литератор не составил бы и двух фраз. Иногда Куприн вдруг прерывал работу, бросал на половине, если убеждался, что не даются ему «точ­ные» слова. Он трудился как мастер-ювелир, отчека­нивая фразы. Меткое слово, услышанное случайно, афоризм, художественная деталь — все записывал Куприн в записную книжку. Придет время — и все может понадобиться. Книжки хранят сотни таких заметок, кусочков разговора. Год проходит за годом. Писатель все дальше и дальше уходит от нас в историю. Не стареют лишь его книги. №19 Полуправда Купил Дурак на базаре Правду. Удачно купил, ни­чего не скажешь. Дал за нее три дурацких вопроса да еще два тумака сдачи получил и — пошел. Но легко сказать — пошел! С Правдой-то хо­дить — не так просто. Кто пробовал, тот знает. Боль­шая она, Правда, тяжелая. Поехать на ней — не поедешь, а на себе нести — далеко ли унесешь? Тащит Дурак свою Правду, мается. А бросить жалко. Как-никак, за нее заплачено. Добрался домой еле живой. — Ты где, дурак, пропадал? — набросилась на не­го жена. Объяснил ей Дурак все, как есть, только одного объяснить не смог: для чего она, эта Правда, как ею пользоваться. Лежит Правда среди улицы, ни в какие ворота не лезет, а Дурак с женой держат совет — как с нею быть, как ее приспособить в хозяйстве. Крутили и так, и сяк, ничего не придумали. Даже поставить Правду, и то негде. Что ты будешь делать — некуда Правду деть! — Иди, — говорит жена Дураку, — продай свою Правду. Много не спрашивай — сколько дадут, столько и ладно. Все равно толку от нее никакого. Потащился Дурак на базар. Стал на видном месте, кричит: — Правда! Правда! Кому Правду — налетай! Но никто на него не налетает. — Эй, народ! — кричит Дурак. — Бери Правду — дешево отдам! — Да нет, — отвечает народ. — Нам твоя Правда ни к чему. У нас своя Правда, не купленная. Но вот к Дураку один Умник подошел. Покрутил­ся возле Правды, спрашивает: — Что, парень. Правду продаешь? А много ли про­сишь? — Немного, совсем немного, — обрадовался Ду­рак. — Отдам за спасибо. — За спасибо? — стал прикидывать Умник. — Нет, это для меня дороговато. Но тут подоспел еще один Умник и тоже стал при­цениваться. Рядились они, рядились и решили ку­пить одну Правду на двоих. На том и сошлись. Разрезали Правду на две части. Получились две полуправды, каждая и полегче, и поудобнее, чем це­лая была. Такие полуправды — просто загляденье. Идут Умники по базару, и все им завидуют. А по­том и другие Умники, по их примеру, стали себе полуправды мастерить. Режут Умники правду, полуправдой запасаются. Теперь им куда легче разговаривать между собой. Там, где надо бы сказать: «Вы подлец!» — можно сказать: «У вас трудный характер». Нахала можно назвать шалуном, обманщика — фантазером. И даже нашего Дурака теперь никто дураком не называет. О дураке скажут: «Человек, по-своему мысля­щий». Вот как режут Правду! №20 На поляне около лесной опушки я увидел синие цветы. Они жались друг к другу. Заросли их были похожи на маленькие озера с густой синей водой. Я нарвал большой букет этих цветов. Когда я встряхивал его, в цветах погромыхивали созревшие семена. Цветы были незнакомые, похожие на колокольчи­ки. Но у колокольчиков чашечка всегда склоняется к земле, а у этих неизвестных цветов сухие чашечки стояли, вытянувшись вверх. На полевой дороге мне попались навстречу две деревенские девушки. Они шли, должно быть, издале­ка. Пыльные туфли, связанные тесемками, висели у них через плечо. Они о чем-то болтали, смеялись, но, увидев меня, тотчас замолкли, торопливо попра­вили под платочками светлые волосы и сердито под­жали губы. Почему-то всегда бывает обидно, когда вот та­кие загорелые, сероглазые и смешливые девушки, увидев тебя, сразу же напускают на себя суровость. И еще обиднее, когда, разминувшись с ними, услы­шишь за спиной сдержанный смех. Я уже был готов обидеться, но, поравнявшись со мной, девушки остановились, и обе сразу улыбну­лись мне так застенчиво и легко, что я даже расте­рялся. Что может быть лучше этой неожиданной девичьей улыбки на глухой полевой дороге, когда в синей глубине глаз вдруг появляется влажный лас­ковый блеск и ты стоишь, удивленный, будто перед тобой сразу расцвел всеми своими сияющими цвета­ми, весь в брызгах и пахучей прелести, куст жимо­лости или боярышника? — Спасибо вам, — сказали мне девушки. — За что? — За то, что вы нам повстречались с этими цвета­ми. Девушки вдруг бросились бежать, но на бегу не­сколько раз оглядывались и, смеясь, ласково крича­ли мне одни и те же слова: — Спасибо вам! Спасибо! Я решил, что девушки развеселились и шутят на­до мной. Но в этом маленьком случае на полевой до­роге все же было что-то таинственное, удивительное, чего я не мог понять. На околице деревни мне встретилась торопливая чистенькая старушка. Она тащила на веревке дым­чатую козу. Увидев меня, старушка остановилась, всплеснула руками, выпустила козу и запела: — Ой, милок! И до чего ж это чудесно, что ты мне встретился на пути. Уж и не знаю, как мне тебя бла­годарить. — За что же меня благодарить, бабушка? — спро­сил я. — Ишь притворенный, — ответила старушка и хитро покачала головой. — Уж будто ты и не знаешь! Сказать этого я тебе не могу, нельзя говорить. Ты иди своей дорогой и не торопись, чтобы тебе встрелось по­больше людей. Только в деревне загадка наконец разъяснилась. Раскрыл ее мне председатель сельсовета, Иван Карпович — человек строгий и деловой, но имевший склонность к краеведению и историческим изыска­ниям, как он выражался, «в масштабах своего рай­она». — Это вы нашли редкий цветок, — сказал он мне. — Называется «приточная трава». Есть такое поверье — да вот не знаю, стоит ли его разобла­чать? — будто этот цветок приносит девушкам сча­стливую любовь, а пожилым людям — спокойную старость. И вообще — счастье. Иван Карпович засмеялся: — Вот и мне вы попались навстречу с «приточной травой». Пожалуй, будет и мне удача в моей работе. №21 В кроссворде вопрос: «Большая куча сена». Ответ: «Стог». Но, Боже мой! Разве же стог — это большая куча? Тогда и про дом можно сказать, что это куча кирпичей, а еще лучше — куча глины. Стог — это архитектурное сооружение. Стога метали (назы­валось — метать стог) истово, с любовью и мастерст­вом. Даже место для стога подчас выбирали такое, чтобы он красиво смотрелся и украшал собой землю, пейзаж. По крайней мере вписывался в пейзаж, а не торчал где-нибудь возле дороги, как комочки в гла­зу. Были мастера метать стог. Один мастер мог ру­ководить при этом несколькими мужиками. Они стояли наверху и метали, а подавать им сено (или клевер) могли молодые парни, подростки. Это — вто­ростепенная работа, требующая только силы, а не мастерства. Сначала прикидывали, какого размера надо зало­жить стог. Размер будущего стога определялся в пу­дах. Скажем, решили делать стог на двести пудов. Для этого основание стога должно быть определенным. Столько-то шагов в длину, столько-то в ширину. В дальнейшем это основание будет уже само дикто­вать все остальные пропорции. До середины своей высоты стог постепенно расширяется во все четыре стороны (основание у него прямоугольное, а не бес­форменное), потом метальщики начинают стог вер­шить, то есть постепенно сужать, заострять, наподо­бие купола или шатра. Их там на стогу человек пять-шесть, они вместе со стогом поднимаются все выше и выше к небу. Вилы, чтобы подавать им сено с зем­ли, нужны все длиннее и длиннее, были такие вилы «троешки» (то есть о трех железных зубьях) с очень длинными черенками. Подденешь навильник сена и перебираешь руками по черенку, поднимая пласт се­на все выше и выше. Приходится подавать сено уже не с земли, а стоя на телеге. В редких случаях устраивали около стога помост. Сначала сено — на помост, а потом уж и ввысь. Сыплется за рубаху тру­ха, щекочет и колется. К тому же — тело потное. Труха к нему прилипает. Все больше заостряется стог. Теперь шестерым метальщикам там было бы тесно, постепенно спускается то один, то другой, и остается завершить стог кто-нибудь один. И надо сказать, что спуститься ему с вершины стога потом не самое простое дело. Стог высок, покатость его крута, а в нижней части он и вовсе отвесен. Но спус­кались, никто еще не остался на стогу ночевать. Наконец, стог со всех сторон очесывают граблями, чтобы он был гладким, опрятным. С возвышенности посмотришь на долину, расстилающуюся внизу, а там — стога. Или еще и так: «Над скудной глиной желтого обрыва в степи грустят стога». Стога нарав­не (не наравне, конечно, но все-таки) с церквами и колокольнями украшали русскую землю. №22 Твардовский Трудно писать о человеке, с которым недавно рас­стался, которого любил, знал больше двух десятков лет, хотя дружба с ним была далеко не легка. Да, Твардовский не относился к людям, с которы­ми легко и просто. Но общение с ним, в каком бы настроении он ни был, всегда было интересным. Он никогда не старался казаться умнее, чем он есть, но почему-то всегда чувствовалось его превосходст­во, даже когда в споре оказывалось, что прав именно ты, а не он. Побежденным, как и большинство людей, признавать себя не любил, но если уж прихо­дилось, то делал всегда это так по-рыцарски, с таким открытым забралом, что хотелось тут же отдать ему свою шпагу. Да, в нем было рыцарство, в этом сыне смоленских лесов, светлоглазом, косая сажень в пле­чах, умение отстаивать свою правоту, глядя прямо в глаза, не отрекаться от сказанного и не изменять в бою. Это навсегда привлекло меня к нему. Мы познакомились с ним почти сразу после вой­ны. Обоим было тогда лет по тридцать пять. Но он уже ходил в знаменитых писателях, «Теркина» все знали наизусть, а я пришел к нему в кирзовых сапо­гах, в гимнастерке с заплатанными локтями и робко сел на краешек стула в кабинете. Некоторое время он внимательно и доброжелательно меня разгляды­вал, а это всегда смущает, потом огорошил вопросом: «Это что же, вы безопасной бритвой так ловко про­бриваете усы или опасной?» Я растерялся, но выну­жден был признаться, что да, безопасной. Он часто потом возвращался к этим злосчастным усам: «И вот так вот, каждое утро, перед зеркалом, железной рукой? И вот здесь, посередке, тоже? Ну-ну, очень неплохо надо к себе относиться, чтоб этим занимать­ся». И пожал плечами... Вообще Трифоныч не прочь был иной раз смутить человека каким-нибудь неожиданным суждением или вопросом. Но в тот раз не думаю, чтоб он хотел как- нибудь задеть меня — весь вечер он был удиви­тельно внимателен и заботлив. Просто он очень не любил, и не всегда мог это скрыть, людей, слишком много уделяющих себе внимания. Какие-нибудь красные носки или излишне пестрый галстук могли сразу же его настроить против человека. Вообще по­шлость, в любых ее проявлениях, была ему противо­показана. Я видел, как на глазах терялся у него ин­терес к такому человеку. Я говорю сейчас обо всех этих мелочах не только потому, что из мелочей складывается целое, а пото­му, что именно сейчас, через каких-нибудь два меся­ца после того, как я его хоронил, Твардовский бли­зок и дорог мне именно этими его черточками, его взглядом, иногда суровым, редакторским, а иногда таким добрым, даже детским, его улыбкой, замеча­нием, жестом. Может быть, с ним не всегда было легко дружить, но от одного сознания, что он есть, всегда станови­лось легче. №23 Подвиг художника В 1508 году Микеланджело Буонарроти подписал договор с папой Юлием II. Итальянский скульптор и художник обязывался расписать плафон (потолок) Сикстинской капеллы. Так называется длинная и высокая зала в папском дворце в Ватикане. Чтобы расписать потолок (высота зала 18 метров), по указанию художника поставили леса. Работать на них он мог только лежа. В течение четырех лет ху­дожник, лежа на спине, расписывал плафон. Краски капали ему на лицо, тело ныло, но, увлеченный ра­ботой, он ничего не замечал. Микеланджело работал с неистовством, забывая о сне и еде. Работая лежа, великий мастер испортил себе зре­ние. Долгие годы спустя он мог рассматривать пред­меты, лишь подняв их над головой. Сколько технических трудностей преодолел Ми­келанджело! Только что закончил он одну фреску (роспись водяными красками по сырой штукатурке), как эта часть потолка стала покрываться плесенью, испортившей написанное. Пришлось всю работу начинать сначала. Микеланджело один расписал плафон площадью более 600 квадратных метров. Лишь его ученик Кондиви помогал ему. Это был труд титана, это был под­виг художника. За что бы ни брался Микеланджело, он всегда работал с горячностью, увлеченно, с головой пог­ружаясь в свои грандиозные замыслы. Когда ему нужен был мрамор для статуй, он вместе с рабочими спускался в каменоломню и там в течение многих месяцев добывал его. Может быть, ты спросишь: ради чего Микеланд­жело все дни своей жизни отдавал такой неистовой, такой всепоглощающей работе? Представь себе, что мы задали бы такой вопрос са­мому Микеланджело. Вероятно, он просто не понял бы нас. Он не мог жить иначе. Смысл всей его жизни был в этом непрерывном творческом труде. Он стремился раскрыть самого себя, свои думы, свои чувства в про­изведениях искусства, и была еще в этом исступлен­ном труде огромная радость для мастера — радость созидания, счастье творить. И вот прошло пять веков, как умер художник, а творения его живы. И как пять веков назад, люди и сейчас не перестают любоваться и Сикстинским плафоном, и скульптурами Микеланджело. Через ве­ка дошли до нас мысли и чувства художника. Когда мы смотрим на юного смелого «Давида», вставшего на защиту своей страны, мы чувствуем, как горячо любил родину сам Микеланджело, также с оружием в руках защищавший родную ему Флоренцию. Мы любуемся величественной росписью Сикстин­ской капеллы, и мысли художника о красоте и со­вершенстве человека становятся нам так же близки и дороги, как и ему. И мы благодарны художнику за его колоссальный труд, за его подвижническую жизнь, за прекрасные создания, которые приносят нам глубокую радость. №24 О милосердии В прошлом году со мной приключилась беда. Шел по улице, поскользнулся и упал... Упал неудачно, хуже и некуда: сломал себе нос, рука выскочила в плече, повисла плетью. Было это примерно в семь часов вечера. В центре города, на Кировском про­спекте, недалеко от дома, где живу. С большим трудом поднялся, забрел в ближайший подъезд, пытался платком унять кровь. Куда там, я чувствовал, что держусь шоковым состоянием, боль накатывает все сильнее и надо быстро что-то сделать. И говорить-то не могу — рот разбит. Решил повернуть назад, домой. Я шел по улице, думаю, что не шатаясь. Хорошо помню этот путь метров примерно четыреста. Народу на улице было много. Навстречу прошли женщина с девочкой, какая-то парочка, пожилая женщина, мужчина, молодые ребята, все они вначале с любо­пытством взглядывали на меня, а потом отводили глаза, отворачивались. Хоть бы кто на этом пути подошел ко мне, спросил, что со мной, не нужно ли помочь. Я запомнил лица многих людей, — видимо, безотчетным вниманием, обостренным ожиданием помощи... Боль путала сознание, но я понимал, что, если лягу сейчас на тротуаре, преспокойно будут переша­гивать через меня, обходить. Надо добираться до дома. Так никто мне и не помог. Позже я раздумывал над этой историей. Могли ли люди принять меня за пьяного? Вроде бы нет, вряд ли я производил такое впечатление. Но даже если и принимали за пьяного — они же видели, что я весь в крови, что-то случилось — упал, ударили, — поче­му же не помогли, не спросили хотя бы, в чем дело? Значит, пройти мимо, не ввязываться, не тратить время, сил, «меня это не касается» стало чувством привычным? С горечью вспоминая этих людей, поначалу злил­ся, обвинял, недоумевал, потом стал вспоминать самого себя. Нечто подобное — желание отойти, уклониться, не ввязываться — и со мной было. Уличая себя, понимал, насколько в нашей жизни привычно стало это чувство, как оно пригрелось, незаметно укоренилось. Я не собираюсь оглашать очередные жалобы на порчу нравов. Уровень снижения нашей отзывчиво­сти заставил, однако, призадуматься. Персонально виноватых нет. Кого винить? Оглянулся — и причин видимых не нашел. Раздумывая, вспоминал фронтовое время, когда в голодной окопной нашей жизни исключено было, чтобы при виде раненого пройти мимо него. Из твоей части, из другой — было невозможно, чтобы кто-то отвернулся, сделал вид, что не заметил. Помогали, тащили на себе, перевязывали, подвозили... Кое-кто, может, и нарушал этот закон фронтовой жизни, так ведь были и дезертиры, и самострелы. Но не о них речь, мы сейчас — о главных жизненных правилах той поры. Я не знаю рецептов для проявления необходимого всем нам взаимопонимания, но уверен, что только из общего нашего понимания проблемы могут возникнуть какие-то конкретные выходы. Один человек — я, на­пример, — может только бить в этот колокол тревоги и просить всех проникнуться ею и подумать, что же сделать, чтобы милосердие согревало нашу жизнь. №25 Последний раз участвовать в покосе мне приве­лось лет пять или шесть назад. Я приехал на побыв­ку в село, а был разгар сенокоса. С вечера я и не думал идти косить, но застучали по наковаленкам молоточки, и какая-то волна подмыла, разбудоражила, подумалось: почему бы и не сходить? Вечернее время было упущено, а косы в нашем собственном хозяйстве не оказалось: давно некому было косить. — Да возьми косу у Ивана Васильевича Куни-на! — посоветовал мне сосед. — Он теперь престаре­лый, сам не ходит, а коса у него, сам знаешь, первая была коса. Еще от церковной ограды увидел я огонек цигар­ки возле Кунина дома. Я поздоровался с Иваном Ва­сильевичем и сел рядом. — Что, — сквозь кашель от махорочного дыма спросил старик, — воздухом дышишь? — Решил вот сходить с мужиками на покос. Иван Васильевич пошел в избу. Было слышно, как он прошел в потемках сенями и скрипнул две­рью из сеней на двор. Вскоре он появился с двумя косами. — На, вот тебе коса, смотри не сломай, поаккурат­ней! — А вторая зачем, на выбор? — Этой я сам буду косить. Разбередил ты меня, паря. Может, последний разочек... Привычным движением Иван Васильевич вски­нул косу к себе на плечо. Косцы не удивились, когда увидели Ивана Ва­сильевича. Его хотели поставить впереди, по старой привычке. Но он решительно отказался идти впере­ди и встал сзади. Трава, как нарочно, уродилась невпрокос. Такая трава силенок требует куда как больше, чем редень­кая, невзрачная травишка. Мы поторговались немного с Иваном Васильеви­чем, кому идти самым задним: ему или мне — и он уговорил меня идти вперед. Некоторое время я ко­сил увлеченно, забыв про все, но вскоре услышал, как старик шаркает косой по самым моим пяткам. — Могу! Могу! — раздалось сзади сначала негром­кое причитание. — Могу! Пошел! Коси! Живей! Не мешкай! — закричал Иван Васильевич уже громко. Я прибавил шагу, но поняв, что не уйти, решил пропустить разошедшегося старика вперед. Он встал на мой прокос, благо прокос был не узок, и вскоре, как и меня, смял еще одного косца, который тоже про­пустил его, и вот Иван Васильевич настиг третьего. Он остановился, тяжело дыша, рот его был от­крыт, но глаза старика горели живо и радостно. Схватив горсть травы, старик вытер ею мокрое, на­лившееся кровью лицо, и травяная мелочь прилип­ла к морщинистой стариковской коже, и стало не понять, отчего так мокры щеки: от пота, от росы или от слез совершившейся радости. Когда снова начали косить, Иван Васильевич опять пропустил меня вперед. — Ты иди... Иди... Не бойся. Я теперь тихонечко, по-стариковски... Помахал и будет... Кости мои не­мазаны... Я шел впереди и думал: что же такое таится в ней, в извечной работе земледельца, что и самая тяжелая она, и не самая-самая благодарная, но вот привора­живает к себе человека так, что, и на ладан дыша, берет он ту самую косу, которой кашивал в моло­дости, и идет, и косит, да еще и плачет от радости? №26 Музыка Последней военной осенью я стоял на посту возле. пушек в небольшом разбитом польском городке. Это был первый иностранный город, который я видел в своей жизни. Он ничем не отличался от разрушен­ных наших городов. Меж изуродованных домов по улицам, заваленным ломью, кружило листву, бума­гу, сажу. Над городом мрачно стоял купол пожара. На горящие развалины то и дело обрушивался артиллерийский или минометный налет, нудили в высоте самолеты. Днем мы заняли город, а уже к вечеру откуда-то, словно из-под земли, начали появляться люди с уз­лами, с чемоданами, с тележками, чаще с ребятишка­ми на руках. Они плакали у развалин, вытаскивали что-то из пожарищ. Ночь укрыла бездомных людей с их горем и страданиями. И только пожары укрыть не могла. Неожиданно в доме, стоявшем через улицу от ме­ня, раздались звуки органа. От дома этого при бом­бежке отвалилась половина, обнажив стены с нари­сованными на них сухощекими святыми и мадонна­ми, глядящими сквозь копоть голубыми скорбными глазами. Я сидел на лафете пушки с зажатым в коленях ка­рабином и покачивал головой, слушая одинокий сре­ди войны орган. Когда-то, после того как я послушал скрипку, мне хотелось умереть от непонятной печа­ли и восторга. Глупый был. Малый был. Я так много увидел потом смертей, что не было для меня более ненавистного, проклятого слова, чем «смерть». И по­тому, должно быть, музыка, которую я слышал в дет­стве, переломилась во мне, закаменела, а те ее взле­ты к небу, к звезде, от которых я плакал когда-то, растворились в сердце и стали им самим, и то, что пугало в детстве, было вовсе не страшно. Да-а, музыка та же, и я вроде тот же, и горло мое сдавило, стиснуло, но нет слез, нет детского восторга и жалости чистой, детской, из которой рождалась любовь к земле родной, к своим близким. Музыка разворачивала душу, как огонь войны разворачивал дома, обнажая то святых на стене, то кровать, то ка­чалку. Все-все обнажилось, со всего сорваны одеж­ды, все вывернуто грязной изнанкой, и оттого-то, видимо, старая музыка не плакала, а как будто повернулась иной ко мне стороною, звуча древним боевым кличем, звала куда-то, заставляла что- то делать, чтобы поутихли эти пожары, чтобы люди не жались к горящим развалинам, чтобы зашли они под крышу в свой дом, к близким и любимым, чтобы небо, вечное наше небо не подбрасывало взрывами. №27 Весенний остров Пароход миновал Осиновский порог, и сразу Ени­сей сделался шире, раздольней, а высота берегов пошла на убыль. Чем шире становился Енисей, тем положе делались берега, утихало течение, река усмирялась, катила воды без шума и суеты. Я один стоял на носу парохода и, счастливо успо­коенный, смотрел на родную реку, вдыхал прохладу белой, тихой ночи. Нос парохода время от времени так глубоко зарывался в воду, что брызги долетали до меня. Я слизывал с губ капли и ругал себя за то, что так долго не был на своей родине, суетился, рабо­тал, хворал и ездил по чужим краям. Зачем? Пароход шел по Енисею, разрезая, как студень, реку, светлую ночь и тишину ее. Все на пароходе спали. Не спал лишь сам пароход, рулевой не спал, и я не спал. Я ждал солнце. Оно с час назад укатилось в лес и зависло в вершинах его. Туман поднялся над рекою, выступил по логам и распадкам, окурил берега. Он был недолговечен и пуглив, этот летний туман, и пароходу идти не мешал. Вот- вот после короткой дремы оттолкнется солнце от острых вершин леса, взойдет над синими хребтами и спугнет туманы. Они потянутся под срез тенистых берегов, заползут в гу­щу леса и там падут росою на травы и листья, на пес­ки и прибрежный камешник. И кончится так и не начавшаяся ночь. Утром-то я и увидел впереди остров. В середине его навалом грудились скалы, меж скал темнели кед­рачи, местами выгоревшие, а понизу острова кипел вершинами лес. Берега яркие, в сочной зелени — так бывает здесь в конце весны и в начале лета, когда бушует всюду разнотравье, полыхают непостижимо яркие цветы Сибири. В середине лета, к сенокосу, цветы осыпа­ются и листья на деревьях блекнут. Но на подоле острова живая лента зелени! Это только что распустившийся гусятник и низенький хвощ. За ними синяя полоса, окропленная розовыми и огненными брызгами. Цветут колокольчики, жар­ки, кукушкины слезки, дикий мак. Везде по Сибири они отцвели и семя уронили, а тут... — Весна на острове! Весна!.. Я побежал на корму парохода, я торопился. Ост­ров все удалялся, удалялся, а мне хотелось насмот­реться на нечаянно встреченную весну! Остров зарябил птичьим косяком, задрожал в сол­нечном блике, свалился на ребро и затонул вдали. Я долго стоял на палубе и отыскивал глазами та­кой же остров. Встречалось много островов, одино­ких и цепью, но весеннего больше не попадалось. Тот остров оставался долго под водою, и когда обсохли его берега, — всюду уже было лето и все отцвело, а он не мог без весны — и забушевал, зацвел яркой радугой среди реки, и ничто не могло сдержать тор­жества природы. Она радовалась, буйствовала, не со­блюдая никаких сроков. Вспоминая о весеннем острове, я думаю и о нас, людях. Ведь к каждому человеку поздно или рано приходит своя весна. В каком облике, в каком цвете — не важно. Главное, что она приходит. №28 Дядя Гиляй Ничто не может дать такого живого представле­ния о прошлом, как встреча с его современником, особенно с таким своеобразным и талантливым, каким был Владимир Алексеевич Гиляровский — человек неукротимой энергии и неудержимой доб­роты. Прежде всего в Гиляровском поражала цельность и выразительность его характера. Если может суще­ствовать выражение «живописный характер», то оно целиком относится к Гиляровскому. По строю своей души Гиляровский был запорожцем. Недаром Репин написал с него одного из своих каза­ков, пишущих письмо турецкому султану, а скульп­тор Андреев лепил с него Тараса Бульбу для барелье­фа на своем превосходном памятнике Гоголю. И внешность у Гиляровского была заметная и занятная — сивоусый, с немного насмешливым взглядом, в смушковой серой шапке и жупане, — он сразу же поражал собеседника блеском своего разго­вора, силой темперамента и ясно ощутимой значительностью своего внутреннего облика. Гиляровский происходил из исконной русской семьи, отличавшейся строгими правилами и установ­ленным из поколения в поколение неторопливым бытом. Естественно, что в такой семье рождались люди цельные, крепкие, физически сильные. Гиляров­ский легко ломал пальцами серебряные рубли и раз­гибал подковы. Однажды он приехал погостить к отцу и, желая показать свою силу, завязал узлом кочергу. Глубо­кий старик отец не на шутку рассердился на сына за то, что тот портит домашние вещи, и тут же в серд­цах развязал и выпрямил кочергу. У Гиляровского в жизни было много случаев, сделавших его в нашем представлении человеком просто легендарным. Естественно, что человек такого размаха и своеоб­разия, как Гиляровский, не мог оказаться вне пе­редовых людей и писателей своего времени. С Гиля­ровским дружили Чехов, Куприн, Бунин и многие писатели, актеры и художники. Но, пожалуй, Гиляровский мог гордиться больше, чем дружбой со знаменитостями, тем, что был широ­ко известным и любимым среди московской бедно­ты. Он был знатоком московского «дна», знаменитой Хитровки, — приюта нищих, босяков, отщепенцев — множества талантливых и простых людей, не на­шедших себе ни места, ни занятия в тогдашней жизни. Хитровцы любили его как своего защитника, как человека, который понимал всю глубину хитрован-ского горя, несчастий и опущенности. Сколько нужно было бесстрашия, доброжелатель­ства к людям и простосердечия, чтобы заслужить любовь и доверие сирых и озлобленных людей. Один только Гиляровский мог безнаказанно прихо­дить в любое время дня и ночи в самые опасные хит-ровские трущобы. Его никто не посмел бы тронуть пальцем. Лучшей охранной грамотой было его вели­кодушие. Оно смиряло даже самые жестокие сердца. Каждому времени нужен свой летописец не толь­ко в области исторических событий, но и летописец быта и уклада. Есть люди, без которых трудно представить себе существование общества и литературы. Это своего рода бродильные дрожжи, искристый винный ток. Не важно, много ли они или мало написали. Важ­но, что они жили, что вокруг них кипела литератур­ная и общественная жизнь, что вся современная им история страны преломлялась в их деятельности. Важно то, что они определяли собой свое время. №29 Был октябрь, на лугах гуляло стадо, и доносило дымом с картофельных полей. Я шел медленно, по­сматривая на перелески, на деревеньку за лощиной, и вдруг ясно представил живого Некрасова. Ведь он в этих местах охотился, бродил с ружьем. Может, у этих старых дуплистых березок он и останавливал­ся, отдыхая на пригорке, беседовал с деревенскими ребятишками, думал, слагал строки своих стихов. Может, потому как живой и видится на этих дорогах Некрасов, что он создал, бывая здесь, много поэтиче­ских произведений, воспел красоту верхневолжской природы. Сама по себе природа вечна и почти неизменна. Пройдет сто лет, люди придумают новые машины, побывают на Марсе, а леса будут такими же, и так же будет пригоршнями разбрасывать ветер золотой березовый лист. И так же, как сейчас, природа будет будить в человеке порывы творчества. И так же будет страдать, ненавидеть и любить человек... Плыли мы как-то вниз по Ветлуге на старой дере­вянной барже. Рабочие леспромхоза, их было чело­век десять, играли в карты, лениво переговарива­лись и курили. А две поварихи и женщина из района сидели на корме и ели яблоки. Река сначала была уз­кой, берега унылы, с лозняком и ольхой, с корягами на белом песке. Но вот баржа обогнула отмель и вы­шла на широкий простор. Глубокая и тихая вода лаки­рованно блестела, словно в реку вылили масло, и в это черное зеркало смотрелись с обрыва задумчивые ели, тонкие березки, тронутые желтизной. Рабочие отло­жили карты, а женщины перестали есть. Несколько минут стояла тишина. Только катер постреливал глушителем да за кормой вскипала пена. Вскоре мы вышли на самую середину реки, и, когда за изгибом показался хуторок с убегающей в поле дорогой, женщина склонила голову набок и запела тихо: Куда бежишь, тропинка милая, Куда зовешь, куда ведешь... Поварихи тоже стали глядеть на дорогу и, пока женщина делала паузу, как бы забыв что-то, повто­рили первые слова песни, а потом уж все вместе лад­но и согласно закончили: Кого ждала, кого любила я, Уж не воротишь, не вернешь... Они некоторое время молчали, не отрывая серьез­ных лиц от берега, и, вздохнув, поправив платочки, продолжали петь, смотря друг на друга и как бы чув­ствуя родство душ. А мужчины, сдвинув брови и поджав губы, тоже уставились на хуторок, и кое-кто из них невольно подтягивал, не зная слов или стесняясь петь в голос. И целый час все вместе пели они эту песню, по несколько раз повторяя одни и те же строчки, а баржа катила себе вниз по Ветлуге, по лесной дикой реке. Я смотрел на них, вдохновленных, и думал о том, что вот все они разные, а сейчас вдруг как бы одинаковыми стали, что-то заставило их сблизиться, забыться, почувствовать вечную красоту. Еще подумал я и о том, что красота, видно, живет в сердце каждого человека и очень важно суметь разбудить ее, не дать ей умереть, не проснувшись. №30 Легенда о Коломне Кто создает легенды? Ответ известен — народ. Ко­нечно, легенду создает какое- то определенное лицо, а при передаче от одного лица другому она обрастает новыми подробностями, новыми поворотами сюже­та, меняется внимание к отдельным ее моментам. Народ совершенствует ее, завершает как художест­венное произведение. Удачная, интересная легенда никогда не имеет определенного автора. И все же из­вестны случаи, когда легенду создает определенное лицо. Одну из таких легенд создал известный русский писатель и историк Н. М. Карамзин. Он очень любил путешествовать и из каждого путешествия писал друзьям письма. Так, в результате путешествия по Европе появилось его интересное сочинение «Пись­ма русского путешественника». Осенью 1803 г. Карамзин путешествовал по Под­московью и свои впечатления, как обычно, излагал в форме писем. В дождливый сентябрьский день приехал он в Коломну. Карамзин многое знал об ис­тории этих мест и даже о происхождении некоторых названий. Он знал, что происхождение и значение названия Коломна не выяснено, и решил сочинить легенду, которую и изложил в письме из Коломны. «Желаете ли знать, — писал он, — когда и кем постро­ен сей город? Никто вам этого не скажет. Летописи в первый раз упоминают об нем в конце XII века». Затем он пишет, что поскольку неизвестно, кто ос­новал этот город, то название его «для забавы можно произвести от славной итальянской фамилии Колон­на». Известно, что папа Вонифатий VIII преследовал всех представителей рода Колонна, которые искали убежища в разных странах. Это факт достоверный. Карамзин пишет, что один из представителей этого рода, возможно, бежал в Россию, получил у великих русских князей землю при впадении Москвы-реки в Оку, основал город и назвал его своим именем — Колонна. Шутка Карамзина попала на страницы журнала «Вестник Европы» и обсуждалась там серьезными литераторами как вполне реальная версия. При этом никому не приходило в голову, что в истории неиз­вестен факт приезда из Италии в Москву никакого Колонны. Правда, русская история к тому времени была изучена недостаточно. Особенно горячо эта легенда была воспринята в самой Коломне. Кто-то переложил ее на летописный стиль, она перепи­сывалась как отрывок из некоего летописца и закан­чивалась так: «Коломна сей город, некоторых лето­писцев по уверению, построен вышедшим из Италии знатным человеком, нарицаемым Карлом Колонною, около 1147 г.». Эта легенда, красиво написанная, висела в рамке почти в каждом купеческом доме, на почетном мес­те. Шутка Карамзина сделала свое дело, и изображе­ние колонны было включено в герб города Коломны, учрежденный тогда же. Есть научные гипотезы и версии о происхождении и значении этого названия. Таких версий несколько. Наиболее убедительной, хотя и не окончательной, можно считать такую. Название Коломна восходит к финскому слову. До прихода славян на этой тер­ритории проживали финские племена, они-то, веро­ятно, и оставили это название. Оно значит «поселе­ние около кладбища». Географических объектов, имеющих названия с таким корнем, довольно много, и почти все они расположены к северо-западу от Москвы: озеро Коломно и село Коломна (в Твер­ской области), болото Коломенское, неоднократно река Коломенка и др. №31 Красота в обыденном «Натюрморт» — французское слово и значит буквально «мертвая природа». В натюрмортах изо­бражают не только неодушевленные предметы, но также фрукты, цветы, рыбу или дичь. На небольшом круглом столе, на белой скатерти, в беспорядке стоит посуда. Как будто только что здесь кто-то завтракал. Вот лежит, тускло поблески­вая серебром, бокал, в другом, стеклянном, — недо­питое вино. На серебряной тарелке пирог. У него отломлена хрустящая корочка, и мы видим начинку — варенье. Картина так и называется: «Завтрак с еже­вичным пирогом». Ее написал голландский худож­ник В. Геда, живший в XVII веке. Голландия в ту пору была самым передовым и бо­гатым государством. После буржуазной революции XVI века народ освободился от власти феодалов и церкви. Окончилась победой и долгая война с ис­панскими захватчиками. Мужественный, трудолюби­вый голландский народ вернулся к мирной жизни. И тогда люди особенно остро почувствовали, как хороша природа, как мила им их простая жизнь. И художники стали рисовать то, что было понятно и близко всем: тихие поля и море, уютные комнаты со старинной мебелью, семейные сценки. Это было время расцвета голландской живописи. Все увлекались искусством, все покупали картины. Художники даже иногда платили своими картина­ми и хозяйке за комнату, и портному за костюм. С особой любовью голландские художники писа­ли натюрморты. «Завтрак с цыпленком», «Завтрак с ветчиной и персиками», «Завтрак с омарами» — вот их излюбленные темы. Они любили серые тона, особенно для фона, но за­то каким золотом отливают на этом фоне лимоны! Как хороши сочные персики с бархатистым пушком или селедка, вся сверкающая перламутром! Какими тугими складками падает накрахмаленная белая скатерть из знаменитого голландского полотна! Голландские художники очень умело пользова­лись светотенью и тончайшими переходами цвета, и потому так объемны стеклянные бокалы, в кото­рых поблескивает налитое вино. А как хорошо они изображали металлический блеск посуды и мато­вость глиняных кувшинов! Художники увидели воз­вышенную красоту в самых простых, обыденных вещах. Они передали не только красоту вещей, но и свое восхищение ими. Все эти предметы, изображенные на полотнах, по­могают увидеть как бы кусочек жизни того времени: посуду, которой тогда пользовались, обстановку ком­нат, обычаи и привычки. Эти натюрморты были небольшими по размеру, и художников, писавших их, потом назвали «малые голландцы». Они-то и являются родоначальниками натюр­морта. Большую любовь к земле, к ее чудесным плодам можно видеть в натюрмортах русского художника Петра Петровича Кончаловского. Он с детства с ув­лечением рисовал овощи, плоды и цветы. И эта страсть осталась у него на всю жизнь. П. П. Кончаловский говорил своим ученикам: «Цветок нельзя писать «так себе», простыми мазоч­ками, его надо изучать так же глубоко, как и все дру­гое. Цветы — великие учителя художников: чтобы постигнуть и разобрать строение розы, надо поло­жить не меньше труда, чем при изучении человеческого лица». №32 И прахом своим В густом тонкоствольном осиннике я увидел се­рый в два обхвата пень. Пень этот сторожили вывод­ки опят с рябоватыми шершавыми шляпками. На срезе пня мягкою шапкою лежал линялый мох, украшенный тремя или четырьмя кисточками брус­ники. И здесь же ютились хиленькие всходы елочек. У них было всего по две-три лапки и мелкая, но очень колючая хвоя. А на кончиках лапок все-таки побле­скивали росинки смолы и виднелись пупырышки завязей будущих лапок. Однако завязи были так малы и сами елочки так слабосильны, что им уже и не справиться было с трудной борьбой за жизнь и про­должать рост. Тот, кто не растет, умирает! — таков закон жиз­ни. Этим елочкам предстояло умереть, едва-едва на­родившись. Здесь можно было прорасти. Но нельзя выжить. Я сел возле пенька и заметил, что одна из елочек заметно отличается от остальных, она стояла бодро и осанисто посреди пня. В заметно потемневшей хвое, в тоненьком смолистом стволике, в бойко взъеро­шенной вершинке чувствовались какая-то уверен­ность и вроде бы даже вызов. Я запустил пальцы под волглую шапку мха, при­поднял ее и улыбнулся: «Вот оно в чем дело!» Эта елочка ловко устроилась на пеньке. Она вее­ром развернула липкие ниточки корешков, а глав­ный корешок белым шильцем впился в середину пня. Мелкие корешки сосали влагу из мха, и потому он был такой линялый, а корешок центровой ввин­чивался в пень, добывая пропитание. Елочка долго и трудно будет сверлить пень кореш­ком, пока доберется до земли. Еще несколько лет она будет в деревянной рубашке пня, расти из самого сердца того, кто, возможно, был ее родителем и кто даже после смерти своей хранил и вскармливал дитя. И когда от пня останется лишь одна труха и со­трутся следы его с земли, там, в глубине, еще долго будут преть корни родительницы-ели, отдавая моло­дому деревцу последние соки, сберегая для него капельки влаги, упавшие с травинок и листьев зем­ляники, согревая его в стужу остатным теплым дыханием прошедшей жизни. Когда мне становится невыносимо больно от вос­поминаний, а они не покидают, да и никогда, навер­ное, не покинут тех, кто прошел войну, когда снова и снова передо мной встают те, кто пал на поле боя, а ведь были среди них ребята, которые не успели еще и жизни-то как следует увидеть, ни полюбить, ни насладиться радостями мирскими и даже досыта поесть, — я думаю о елочке, которая растет в лесу на пне. №33 Любовь, уважение, знание Как относиться к историческому и культурному наследию своей страны? Всякий ответит, что достав­шееся нам наследство надо оберегать. Но жизненный опыт пробуждает в памяти иные, грустные, а порой и горестные картины. Довелось мне как-то побывать на Бородинском поле вместе с замечательным человеком — реставра­тором Николаем Ивановичем Ивановым. Он уже и позабыл, когда уходил в отпуск: не может ни дня прожить без Бородинского поля!.. Мы с Николаем Ивановичем обнажили головы перед памятниками, что были воздвигнуты на Бородинском поле благо­дарными потомками. И это здесь, на поле нашей славы, в 1932 году про­изошло невиданное поругание народной святыни: был взорван чугунный памятник на могиле Багра­тиона. Сделавшие это совершили преступление про­тив самого благородного из чувств — признательно­сти герою, защитнику национальной свободы Рос­сии, признательности русских брату- грузину. А как расценить тех, кто примерно тогда же намалевал гигантскую надпись на стене монастыря, построен­ного на месте гибели другого героя — Тучкова: «Довольно хранить остатки рабского прошлого!» Я родился и большую часть жизни прожил в Ле­нинграде. В своем архитектурном облике город связан с именами Растрелли, Росси, Кваренги, Захарова, Воронихина. По дороге с главного ленин­градского аэродрома стоял Путевой дворец Растрел­ли. Замечательно: первое большое здание города несло печать выдающегося таланта. Дворец был в очень плохом состоянии — стоял близко от линии фронта, но наши бойцы сделали все, чтобы сохранить его. Прикоснись к нему руки реставраторов — и ка­кой праздничной стала бы увертюра к Ленинграду. Снесли! Снесли в конце шестидесятых годов. И ни­чего нет на этом месте. Пусто там, где он стоял, пусто в душе, когда это место проезжаешь. И — горько, потому что утрата любого памятника культуры невосстановима: они ведь всегда индивидуальны, материальные приметы прошлого всегда связаны с определенной эпохой, с конкретными мастерами. «Запас» памятников культуры, «запас» культур­ной среды крайне ограничен в мире, и он истощается со все прогрессирующей скоростью. На земле остает­ся все меньше места для памятников культуры и не потому, что меньше становится земли. Все дело в том, что к патриотизму слишком долго призывали, а его надо воспитывать с самого раннего возраста. Любовь к родному краю, к родной культуре, к род­ному селу или городу, к родной речи начинается с малого — с любви к своей семье, к своему жилищу, к своей школе. И еще — с уважения к таким же чувст­вам людей, которые тоже любят свой дом, свою землю, свое — пусть и непонятное тебе — родное слово. Вот эти важнейшие человеческие качества и по­может тебе открыть в своей душе история: любовь, уважение, знание. №34 Орфей любил юную Эвридику, и сила этой любви не имела себе равных. Однажды, гуляя по лугу, Эвридика нечаянно наступила на змею. Вскрикну­ла Эвридика и упала. Лицо девушки побледнело. Ясный лоб покрылся испариной, закатились светлые очи. На крик прибежал Орфей и увидел свою невесту. Ударил певец по струнам кифары, но не открыла Эвридика глаз, не потянулась к нему, как прежде. Долго оплакивал Орфей любимую. И решил он спус­титься в подземный мир, чтобы вернуть Эвридику и соединиться с нею. Ничего Орфей не взял с собой, кроме кифары и нераспустившейся веточки вербы. Спустился он к берегам священного Стикса, за ко­торым лежал мир мертвых. Вот и Харон. Но когда Орфей сделал шаг к ладье, то натолкнулся на весло, поставленное поперек. Старый лодочник знал свое дело: «Царство мертвых не для живых. Явишься, когда придет твое время!» Рванул певец струны кифары, и над царством веч­ного безмолвия зазвучала песня прекрасного верхне­го мира. Опустил Харон свое весло и, опершись на него, прислушался к неведомым звукам. Не прекра­щая петь, вступил Орфей в ладью, и вот .он уже на другом берегу. Навстречу песне бежали толпы теней, а за ними гнался ужасный подземный пес Кербер. Услышав пение, Кербер замедлил свой бег и замер, как земная собака по знаку охотника. Вот и трон великих владык подземного мира Аида и Персефоны. Остановившись перед ними, запел Орфей лучшую из своих песен — песню о любви. И пока пел, веточка вербы, которую он принес, рас­пустилась. Из лопнувших почек показались зеленые листочки. Как упоителен запах свежей зелени, не ве­дающей смерти и тлена! Слезы навернулись на глаза Персефоны. Замерла песня, и наступило глубокое молчание. И прозвучал в нем голос Аида: — Что ты просишь, пришелец? — Я пришел ради моей возлюбленной Эвридики, пребывающей в мире теней. Танат (Смерть) похитил ее у меня на заре любви. Тебе ли не знать, что все мы сюда придем. Вернется она под твою власть, и я яв­люсь вместе с нею. На время прошу ее у тебя. Дай испытать Эвридике радость жизни. — Пусть будет по-твоему, — молвил Аид. — Веди Эвридику в верхний мир. Она пойдет за тобой, а ты за Гермесом. Только помни: оглянешься —дар будет отнят. Привел Гермес тень Эвридики. Бросился к ней пе­вец, но бог, провожатый душ, его остановил: — Имей терпение! И двинулись они в путь. Миновали царство Аида. Харон их взял на ладью, и вот уже Стикс позади. Вверх поднималась крутая тропинка. Гермес шел впереди. Орфей за ним. Уже забрезжил свет. Волне­ние охватило Орфея. Не отстала ли Эвридика? Не ос­талась ли в царстве мертвых? Замедлил движение герой. Прислушался. Но тени ходят беззвучно. До верхнего мира оставалось несколько шагов, но не вы­держал Орфей и оглянулся. Он ничего не увидел, но уловил легкое дуновение. Аид отнял свой дар. И сам Орфей был тому виной. Снова к Стиксу спустился Орфей, надеясь вновь умолить подземных богов. Но милость дается лишь один раз... №35 Художнику, задумавшему историческую карти­ну, нужно хорошо знать эпоху, в которую происхо­дило событие. Когда Суриков приступил к работе над «Боярыней Морозовой», он прочитал много книг на эту тему, изучал памятники старины в музеях, ходил по Москве и жадно всматривался в Кремль, в храм Василия Блаженного. Он говорил: «Я на па­мятники, как на живых людей, смотрел, — расспра­шивал их: «Вы видели, вы слышали, вы свидетели». В создании картины очень много помогли худож­нику воспоминания детства. Суриков родился в Си­бири, в городе Красноярске. Он был потомком сибир­ских казаков, пришедших когда-то сюда с Дона под водительством Ермака. В детстве мальчик слышал много старинных преданий и рассказов. Тогда же он впервые услышал и историю боярыни Морозовой. В то время в Сибири еще сохранились черты рус­ского быта XVI и XVII веков: старинные обычаи, пес­ни, одежда. И эти черты художник воплотил в своей картине. А сколько Суриков работал над образом каждого героя своей картины! Художник посещал молитвенные дома старооб­рядцев в селе Преображенском под Москвой. «Там в Преображенском все меня знали. Даже старушки мне себя рисовать позволяли и девушки-начетчицы. Нравилось им, что я казак и не курю». Дольше всего искал Суриков образ самой боя­рыни. Однажды у старообрядцев он увидел женщину, приехавшую с Урала. Ее лицо поразило его — это бы­ло то, что он искал. Суриков написал этюд с нее за два часа. Этюд — это небольшая по размеру картина, написанная красками. В нем художник работает над какой-нибудь отдельной частью своей будущей кар­тины. По первому этюду художник создал потом дру­гой, окончательный вариант, который хранится в Третьяковской галерее. Он называется «Голова боярыни Морозовой». Суровое лицо боярыни будто освещено внутренним огнем. Без конца писал Суриков этюды зимы... «Все с на­туры писал: и сани, и дровни. Мы на Долгоруковской жили... Там в переулке всегда были глубокие сугро­бы, и ухабы, и розвальней много... Как снег глубо­кий выпадет, попросишь во дворе на розвальнях про­ехать, чтобы снег развалило, а потом начнешь колею писать». Так работал Василий Иванович Суриков. Он шу­тил над собой, говоря: «Если бы я ад писал, то и сам бы в огне сидел и в огне позировать заставлял». Кроме того, большое значение в работе художни­ка имеют накопленный опыт, различные воспоми­нания, или, как часто говорят, ассоциации. И чем больше впечатлений и наблюдений откладывается в душе и памяти художника, тем ярче и глубже его искусство. Когда художник работает над картиной, то эти ассоциации вдруг возникают, иногда совсем неожиданно для него. Суриков в «Боярыне Морозовой» долго искал со­четания черного цвета платья Морозовой и белого снега. В поисках этого цветового решения он вспомнил, как сильно поразил его когда- то контраст — черная ворона на ослепительно белом снегу. Перспектива и композиция позволили художни­ку «построить» и уместить на полотне все, что он хотел изобразить, а светотень и колорит помогли передать бесконечно разнообразный и живой мир. №36 Саврасову хотелось работать, писать новые этюды, новые картины. После некоторых размышлений он решил поехать в какую-нибудь деревеньку на севере Костромской губернии. Он быстро собрался, отобрал масляные краски, приготовил этюдник и отправил­ся в санях по почтовому тракту. Вдосталь наезженная дорога темнела среди по­крытых снегом полей. Снежный покров был сероват, похож на грубый домотканый холст. Уныло-однооб­разными казались эти поля и эта дорога, вся в рыхлом, грязноватом снегу. Но зато как легко и свободно ды­шалось весенним воздухом! Пахло тающим снегом, землей. Пегая кобыла тащила сани по почтовому тракту среди еще по-зимнему печальных полей. Извозчик, тощий мужичок с редкой, похожей на куриный пух бородой, поинтересовался: — Что, барин, по служебной надобности едешь? Или в гости, проведать кого? — Я художник, — ответил Алексей Кондрать-евич, — еду писать картины... — А что на них будет, на этих картинах-то? — Да вот весну хочу показать: как снег тает, как птицы гнезда вьют, как небо становится будто синь­ка... — А для чего, барин? Это нам и так известно. При­выкли... Хоть и весна, ну и что ж... Обычное дело. За весной — лето... Ты лучше бы что-нибудь похле­ще, позаковыристей нарисовал, чтобы удивление взяло... Что-нибудь такое необыкновенное... Вот тогда другой разговор... Алексей Кондратьевич остановился в селе Молви-тине. Довольно большое село со старинной церковью на окраине. Глухомань порядочная. Говорят, Иван Сусанин родом из здешних мест. Село как село, сколько таких в России! Потемневшие от времени из­бы, крестьянские дворы. С крыш свисают длинные сосульки. Деревья с мокрыми стволами. Кажется, все отсырело: деревья, бревна изб, заборы. Слышно, как где-то кричат птицы, должно быть грачи. Им пора прилететь. Уже прошел день Герасима-грачевника, когда они обычно появляются. Да, вот их сколько на березах, возле церкви, на краю села. Они сидят, слегка покачиваясь, на тон­ких ветках, устроились в черных крупных гнездах, летают над землей и ходят неторопливо, с достоинст­вом по осевшему снегу. Эти березы, молодые еще, но неказистые, некра­сивые, искривленные, голые, стоят в снегу, отбра­сывая на него узкие тени, и в лужах, заполнен­ных снежным крошевом. Они у низенького забора, за которым на церковном участке видны какие-то строения, дома и сараи, и над ними возвышается цер­ковь и колокольня. Село здесь кончалось, и уходили вдаль ровные серые поля с темными прогалинами обнажившейся земли. Церковь Воскресения была построена в конце XVIII века. Колокольня со встроенными кокошника­ми у основания остроконечного шатра. Белый храм с пятью небольшими куполами. Саврасов пришел сюда, на окраину села Молвитина, чтобы посмотреть вблизи на старую цер­ковь. Пришел и остался надолго. То ощущение вес­ны, которым он жил все эти дни, когда ехал в санях по оттаявшей дороге, вдыхая пьянящий мартовский воздух, здесь, у околицы обычного, неприметного русского села, приобрело особую остроту и силу. Он увидел здесь то, чего ждал, что смутно надеял­ся увидеть. Ради этого он проехал столько верст. №37 Чтобы боль каждого... В глубине Грузии есть местечко Гелати. Здесь курятся сизой растительностью склоны гор и по белым развалинам старой академии, в которой, по преданию, учился гениальный певец этой земли Шота Руставели, ползут и переплетаются бечевки мелколистного растения с могильно-черными ягода­ми, которые даже птицы не клюют. Здесь же стоит тихий и древний собор с потуск­невшим от времени крестом на маковице. Собор, воздвигнутый еще Давидом-строителем в далекие и непостижимые, как небесное пространство, вре­мена. Все замерло и остановилось в Гелати. Работает лишь время, оставляя свои невеселые меты на творе­ниях рук человеческих. Вот дарница — огромное деревянное дупло, куда правоверные, приходившие поклониться богу и па­мяти зодчих, складывали дары свои: хлебы, фрук­ты, кусочек сушеного мяса или козьего сыра. В чистом и высоком небе качался купол собора с крестом, а неподалеку совсем по-российски, безза­ботно пел жаворонок, трещали кузнечики в бурьяне да заливались синицы в одичалом лесу. Медленно и тихо ступил я в собор. Он был темен от копоти. С высокого купола по стенам собора ска­тывались тяжелые серые потеки. В разрывах черной копоти, в извилинах нержавеющих потеков видне­лись клочки фресок. И то проступал скорбный глаз пресвятой матери-богородицы, то окровавленная нога распятого спасителя, то лоскут святой одежды, поражающий чистотою красок. Мне объяснили: по дикому обычаю завоеватели-монголы в каждой православной церкви устраивали конюшни и разводили костры. Но царь Давид ста­вил собор на века, и меж кровлей купола по его веле­нию была налита прослойка свинца. От монгольских костров свинец расплавился, и потоки его обруши­лись на головы чужеземных завоевателей. Они бежа­ли из Гелати в панике, считая, что их карающим дождем облил православный бог. Грузины сохраняют собор в том виде, каким по­кинули его ужаснувшиеся завоеватели. Печально сердце гелатского собора, хмур и обвет­рен лик его, вечна и скорбна тишина в нем. Память темным и холодным крылом опахивает здесь челове­ческое сердце. Совсем уж тихо, с опущенной головой покинул я оскверненный, но не убитый храм и теперь только заметил у входа в собор массивную гранитную пли­ту, уже сношенную ногами людей. На белой, грубо тесанной плите вязь причудливой грузинской письменности. Иные буквы и слова уже стерты ступнями человеческими. Но грузины наизусть знают надпись над прахом Давида-строителя и охотно переводят ее, не забывая упомянуть при этом, что грузинский царь на сколь­ко- то сантиметров выше Петра Великого, и потому так огромна плита на могиле его. На плите остался завет творца: «Пусть каждый, входящий в этот храм, наступит на сердце мое, что­бы слышал я боль его...» Все вокруг приглушило дыхание, вслушиваясь в мудрую печаль нетленных слов. №38 Это рассказ о потомке шотландских королей, рос­сийском графе Якове Вилимовиче Брюсе (1670— 1735). 18 февраля 1721 года один из ближайших спод­вижников Петра I, герой Полтавы, Яков Вилимович Брюс стал графом Российской империи. Девиз Брюса был столь же оригинален, как и он сам. Брюс избрал себе девизом одно лишь слово: «Были». Почему? Да потому, что он был не только генерал и администратор, более всего он прославился как чернокнижник и звездочет, колдун и маг и с высот своих великих знаний видел, что жизнь человека не более чем миг. Его почитали чем-то вроде россий­ского доктора Фауста и говорили, что он столь учен потому, что давно уже продал душу дьяволу. О Брюсе говорили: «Ты вот возьми, насыпь на стол гороха и спроси его, Брюса, сколько? А он взглянет — и не обочтется ни одной горошиной. А спроси его, сколько раз повернется колесо, когда поедешь от Тешевич до Киева? Он тебе и это скажет. Да что! Он на небо взглянет и тут же скажет, сколько есть звезд на небеси!..» О Брюсе говорили: «Он знал все травы тайные, камни чудные и составы из них разные делал, и даже живую воду...» Брюса считали чародеем и волшебником, а на са­мом деле он был хорошо образованным человеком, пытавшимся разгадать вечные тайны мироздания — феномен жизни и смерти, причины возникновения мира, загадку бытия. Брюс нигде не учился и всего добился самообра­зованием. К концу жизни он изучил полдюжины язы­ков и перевел множество книг: сочинения знаменитого Христиана Гюйгенса1 и «Фортификацию» Кугорна, трактаты по механике и многое иное. Он составил словари: русско-голландский и голландско-русский, написал первый русский учебник по геометрии и со­ставил, как утверждали, знаменитый «Брюсов ка­лендарь», по которому можно было предсказывать погоду и события на два десятилетия вперед. Брюс составил одну из лучших географических карт России и один из первых астрономических атласов. Своей славе мага и чародея Брюс обязан тому, что во все свои странствия и походы он брал подзорную трубу и ночами подолгу глядел на звезды. А когда в 1701 году в Москве, в Сухаревой башне, была от­крыта Навигационная школа, то на крыше башни в светлые лунные ночи можно было часто видеть тем­ный силуэт человека, глядящего в небо. Брюс стал и первым начальником Артиллерийской школы, созданной в том же 1701 году и размещенной в Суха­ревой башне. А Брюс не был ни астрологом, ни алхимиком, ни чародеем. Он был ученым — последователем Копер­ника и Ньютона. Он был военным, инженером и ар­тиллеристом, чьи пушки разгромили артиллерию шведов под Полтавой. Он был дипломатом, подпи­савшим Ништадтский мир, которым закончилась великая Северная война, длившаяся 21 год и давшая России и выходы к морю, и такие территории, какие не приносила ни одна из предшествующих победо­носных войн. В 1726 году Брюс вышел в отставку в чине генерал-фельдмаршала и поселился в имении Глинки под Мо­сквой, целиком посвятив себя ученым занятиям. Там он и умер 19 апреля 1735 года. №39 Видение Густой утренний туман пал на озеро Кубенское. Не видать берегов, не видать бела света. Как и когда поднялось солнце — я не заметил. Туманы отдали­лись к берегам, озеро сделалось шире, лед на нем как будто плыл и качался. И вдруг над этим движущимся, белым в отдале­нии и серым вблизи льдом я увидел парящий в воз­духе храм. Он, как легкая, сделанная из папье-маше игрушка, колыхался и подпрыгивал в солнечном мареве, а туманы покачивали его на волнах своих. Храм этот плыл навстречу мне, легкий, белый, сказочно прекрасный. Я отложил удочку, заворо­женный. За туманом острыми вершинами проступила щет­ка лесов. Уже и дальнюю заводскую трубу сделалось видно, и крыши домишек. А храм все еще парил надо льдом, опускаясь все ниже и ниже, и солнце играло в маковке его, и весь он был озарен светом, и дымка светилась под ним. Наконец храм опустился на лед, утвердился. Я молча указал на него, думая, что мне пригрезилось, что я в самом деле заснул и мне явилось видение из тумана. — Спас-камень, — коротко молвил товарищ мой. И тогда я вспомнил, как говорили мне друзья о ка­ком-то Спас-камне. Но я думал, что камень — он про­сто камень. А тут Спас-камень — храм! Монастырь! Не отрывая глаз от удочки, товарищ пробубнил мне историю этого дива. В честь русского воина-кня­зя, боровшегося за объединение северных земель, был воздвигнут этот памятник-монастырь. Предание гласит, что князь, спасавшийся от врагов, начал то­нуть в тяжелых латах и пошел уже ко дну, как вдруг почувствовал под ногами камень, который и спас его. И вот в честь этого чудесного спасения на подводную гряду были навалены камни и земля с берега. На лод­ках и по перекидному мосту, который каждую весну сворачивало ломающимся на озере льдом, монахи натаскали целый остров и поставили на нем мона­стырь. Расписывал его знаменитый Дионисий. Однако уже в наше время, в начале тридцатых годов, в колхозах развернулось строительство и по­требовался кирпич. Но монахи были отличными строителями, и из кирпича сотворяли монолит. При­шлось взорвать монастырь. Рванули — и все равно кирпича не взяли: получилась груда развалин, и только. Осталась от монастыря одна колоколенка и жилое помещение, в котором нынче хоанятся сети и укрываются от непогоды рыбаки... Я смотрел на залитый солнцем храм. Озеро уже распеленалось совсем, туманы поднялись высоко. Среди огромного, бесконечно переливающегося бли­ками озера стоял на льду храм — белый, словно бы хрустальный, и все еще хотелось ущипнуть себя, уве­риться, что все это не во сне, не миражное видение. Дух захватывает, как подумаешь, каким был этот храм, пока не заложили под него взрывчатку! — Да, — говорит товарищ все так же угрюмо. — Такой был, что и словами не перескажешь. Чудо, одним словом, чудо, созданное руками и умом чело­веческим. Я смотрю и смотрю на Спас-камень, забыв про удочки, и про рыбу, и про все на свете. №40 Князь Александр Ярославич в 1239 году женился на Александре Брячиславовне, дочери половецкого князя. Тотчас по окончании торжеств князь Алек­сандр с новгородцами принялся за устройство погра­ничных укреплений, срубил на реке Шелони город. Но нападение шведов все-таки едва не застало его врасплох. Шведским войском командовал Биргер, отважный рыцарь и полководец, родственник швед­ского короля. В войске, кроме шведов, были норвеж­цы и финны. Войдя на кораблях в Неву, Биргер послал в Новгород к Александру послов со словами: «Если можешь, сопротивляйся мне, а то я уже здесь, пленяю твою землю». Согласно новгородской лето­писи, Биргер был намерен «восприяти» Ладогу, Нов­город и всю область Новгородскую. Когда Александр услышал слова послов, у него разгорелось сердце, и он, войдя в церковь Святой Со­фии, пал перед алтарем на колени и начал со слезами молиться словами псалма: «Суди, Господи, обижаю­щих меня, побори борющих меня. Возьми оружие и щит, поднимись мне на помощь». Окончив молитву, он встал и поклонился архиепископу. Архиепископ Новгородский Спиридон благословил его и отпустил. И князь вышел из церкви, утер слезы и начал вооду­шевлять свою дружину, говоря: «Не в силе Бог, но в правде». Произнеся это, он пошел на врагов с ма­лой дружиной, не дожидаясь сбора многой своей си­лы. Летопись говорит, что едва пришла в Новгород весть, что к Ладоге идут «свей», князь Александр, не помедлив нимало, с новгородцами и ладожанами пошел на них. 15 июля 1240 года князь достиг вра­жеского лагеря. Согласно Житию, русскому князю помогали в этом бою его святые «сродники», родст­венники, князья братья Борис и Глеб. И была великая сеча с римлянами, как автор Жития называет шведов, и избил их князь великое множество, и самому Биргеру он сделал отметину на лице своим острым копьем. В этом бою в полку Александра проявили себя шесть храбрецов, сражавшихся вместе с ним муже­ственно и стойко. Один из них, по имени Гаврила Алексич, въехал верхом на трап и достиг судна, но враги вбежали перед ним на корабль, а затем, обернувшись, сбросили его с доски вместе с конем в воду. По Божией милости он выбрался из Невы не­вредимым, и снова напал на шведов, и бился с самим воеводой посреди их полка. Все это автор Жития сам слышал от господина своего, князя Александра, и от иных людей, бывших в то время в той сече. Рассказывали ему и о происшедшем тогда удиви­тельном чуде. На другой стороне реки Ижоры, куда не было доступа воинам Александра, оказалось мно­го врагов, избитых ангелом Божиим. Остатки врагов бежали, а трупы мертвых своих побросали в корабли и потопили в море. Новгородцев и ладожан, пишет летописец, погибло двадцать человек, а врагов бес­численное множество. Князь Александр возвратил­ся в Новгород с победой, хваля и славя своего Твор­ца. За эту битву он получил прозвание Невский. №41 Когда Чичиков взглянул искоса на Собакевича, он ему на этот раз показался весьма похожим на сред­ней величины медведя. Для довершения сходства фрак на нем был совершенно медвежьего цвета, ру­кава длинны, панталоны длинны, ступнями ступал он и вкривь и вкось и наступал беспрестанно на чу­жие ноги. Цвет лица имел каленый, горячий, какой бывает на медном пятаке. Известно, что есть много на свете таких лиц, над отделкою которых натура не­долго мудрила, не употребляла никаких мелких ин­струментов, как-то: напильников, буравчиков и про­чего, но просто рубила со своего плеча: хватила топо­ром раз — вышел нос, хватила в другой — вышли губы, большим сверлом ковырнула глаза и, не об­скобливши, пустила на свет, сказавши: «Живет!» Такой же самый крепкий и на диво стаченный образ был у Собакевича: держал он его более вниз, чем вверх, шеей не ворочал вовсе и в силу такого непово­рота редко глядел на того, с которым говорил, но все­гда или на угол печки, или на дверь. Чичиков еще раз взглянул на него искоса, когда проходили они столовую: медведь! совершенный медведь! Нужно же такое странное сближение: его даже звали Михаилом Семеновичем. Зная привычку его наступать на ноги, он очень осторожно передвигал своими и давал ему дорогу вперед. Хозяин, казалось, сам чувствовал за собою этот грех и тот же час спросил: «Не побеспо­коил ли я вас?» Но Чичиков поблагодарил, сказав, что еще не произошло никакого беспокойства. Вошед в гостиную, Собакевич показал на кресла, сказавши опять: «Прошу!» Садясь, Чичиков взгля­нул на стены и на висевшие на них картины. На кар­тинах всё были молодцы, всё греческие полководцы, гравированные во весь рост... Все эти герои были с такими толстыми ляжками и неслыханными усами, что дрожь проходила по телу. Между крепкими гре­ками, неизвестно каким образом и для чего, помес­тился Багратион, тощий, худенький, с маленькими знаменами и пушками внизу и в самых узеньких рамках. Потом опять следовала героиня греческая Бобелина, которой одна нога казалась больше всего туловища тех щеголей, которые наполняют нынеш­ние гостиные. Хозяин, будучи сам человек здоровый и крепкий, казалось, хотел, чтобы и комнату его украшали тоже люди крепкие и здоровые. Возле Бобелины, у самого окна, висела клетка, из которой глядел дрозд темного цвета с белыми крапинками, очень похожий тоже на Собакевича. <...> Почти в течение целых пяти минут <...> хранили молчание; раздавался только стук, производимый носом дрозда о дерево деревянной клетки, на дне ко­торой удил он хлебные зернышки. Чичиков еще раз окинул комнату, и все, что в ней ни было, — все бы­ло прочно, неуклюже в высочайшей степени и имело какое-то странное сходство с самим хозяином дома; в углу гостиной стояло пузатое ореховое бюро на прене-лепых четырех ногах, совершенный медведь. Стол, кресла, стулья — все было самого тяжелого и беспокойного свойства, — словом, каждый предмет, каждый стул, казалось, говорил: «И я тоже Собаке-вич!» или: «И я тоже очень похож на Собакевича!» №42 Мало кто по-настоящему знал Рахманинова, — он сближался с трудом, открывался немногим. В пер­вый момент он немного пугал, — слишком много бы­ло в нем достоинства, слишком значительно, даже трагично, было его изможденное лицо с глазами, полуприкрытыми тяжелыми веками. Но проходило некоторое время, и становилось ясно, что суровая внешность совсем не соответствует его внутренним, душевным переживаниям, что он внимателен к лю­дям, — не только близким, не и чужим, готов им помочь. И делал это всегда незаметно, — о многих добрых делах Рахманинова никто никогда не знал. Да позволено мне будет нарушить слово, данное когда-то Сергею Васильевичу, и рассказать один эпи­зод, который я обещал ему хранить в секрете. Однажды в «Последних Новостях» я напечатал коротенькое воззвание, — просьбу помочь молодой женщине, матери двух детей, попавшей в тяжелое положение. На следующий день пришел от Рахма­нинова чек на 3000 франков, — это были большие деньги по тогдашним парижским понятиям, они обеспечивали жизнь этой семьи на несколько меся­цев. Сергей Васильевич не знал имени женщины, которой помогает, и единственным условием он поставил мне, чтобы я об этом не сообщил в газете, и чтобы никто, — в особенности нуждавшаяся жен­щина, — не узнали о его помощи. Он давал крупные пожертвования на инвалидов, на голодающих в России, посылал старым друзьям в Москву и в Петербург множество посылок, устраи­вал ежегодный концерт в Париже в пользу русских студентов, — об этом знали, не могли не знать. И при этом Рахманинов, делавший всегда рекордные сборы, во всем мире собиравший переполненные аудитории, страшно волновался и перед каждым благотворительным концертом просил: — Надо что-то в газете написать... А вдруг зал будет не полный? — Что вы, Сергей Васильевич? — Нет, все может быть, все может быть... Боль­шая конкуренция! И этот человек, болезненно ненавидевший рекла­му и всякую шумиху вокруг своего имени, скрывав­шийся от фотографов и журналистов, вдруг с какой-то ребячьей жалостливостью однажды меня спросил: — Может быть, нужно интервью напечатать? Как вы думаете? Как-то, в начале 42 года, в самый разгар второй мировой войны, «Новое Русское Слово» устроило кампанию по сбору пожертвований в пользу русских военнопленных, тысячами умиравших в Германии с голоду. Нужно было распропагандировать сбор, привлечь к нему крупные имена, и я обратился к Рахманино­ву с просьбой написать несколько слов о том, что надо помочь русским военнопленным. Чтобы Сергей Васильевич не боялся, что обращение его может быть слишком коротким, я предложил напечатать его на первом месте, в рамке. У Рахманинова было большое чувство юмора, и письмо, которое он прислал мне в ответ, носит печать благодушной иронии: «Многоуважаемый Господин Седых! Я должен отказаться от Вашего предложения: не люблю появляться в прессе, далее если мое выступ­ление будет «в рамке, как подобает». Да и что можно ответить на вопрос: «почему надо давать на русских пленных?» Это то же самое, если спрашивать, поче­му надо питаться. Кстати, сообщаю, что мною толь­ко что послано 200 посылок через Американский Красный Крест. С уважением к Вам С. Рахманинов». №43 Среди многих постыдных поступков, которые я совершил в жизни, более всех памятен мне один. В детдоме в коридоре висел репродуктор, и однажды в нем раздался голос, ни на чей не похожий, чем-то меня — скорее всего как раз непохожестью — раз­дражавший. «Ха! Орет как жеребец!» — сказал я и выдернул вилку репродуктора из розетки. Голос певицы обор­вался. Ребятня сочувственно отнеслась к моему по­ступку, поскольку был я в детдоме самым певучим и читающим человеком. ...Много лет спустя в Ессентуках, в просторном летнем зале, слушал я симфонический концерт. Все повидавшие и пережившие на своем веку музыкан­ты крымского оркестра со славной, на муравьишку похожей, молоденькой дирижершей Зинаидой Тыкач терпеливо растолковывали публике, что и поче­му они будут играть, когда, кем и по какому случаю то или иное музыкальное произведение было напи­сано. Делали они это вроде как бы с извинениями за свое вторжение в такую перенасыщенную духовны­ми ценностями жизнь граждан, лечащихся и просто жирующих на курорте, и концерт начали с лихой увертюры Штрауса, чтоб подготовить переутомлен­ных культурой слушателей ко второму, более серь­езному отделению. Но и сказочный Штраус, и огневой Брамс, и ко­кетливый Оффенбах не помогли — уже с середины первого отделения концерта слушатели, набившиеся в зал на музыкальное мероприятие только потому, что оно бесплатное, начали покидать зал. Да кабы про­сто так они его покидали, молча, осторожно — нет, с возмущениями, выкриками, бранью покидали, будто обманули их в лучших вожделениях и мечтах. Стулья в концертном зале старые, венские, округ­лыми деревянными сиденьями, сколоченные порядно, и каждый гражданин, поднявшись с места, счи­тал своим долгом возмущенно хлопнуть сиденьем. Я сидел, ужавшись в себя, слушал, как надрывают­ся музыканты, чтоб заглушить шум и ругань в зале, и мне хотелось за всех за нас попросить прощения у милой дирижерши в черненьком фраке, у оркест­рантов, так трудно и упорно зарабатывающих свой честный, бедный хлеб, извиниться за всех нас и рас­сказать, как я в детстве... Но жизнь — не письмо, в ней постскриптума не бывает. Что из того, что певица, которую я оскорбил когда-то словом, имя ей — Великая Надежда Обу­хова', — стала моей самой любимой певицей, что я «исправился» и не раз плакал, слушая ее. Она-то, певица, уж никогда не услышит моего рас­каяния, не сможет простить меня. Зато, уже пожи­лой и седой, я содрогаюсь от каждого хлопка и бряка стула в концертном зале. №44 Поэта-партизана Пушкин узнал гораздо раньше, чем познакомился с ним. Не будет преувеличением сказать, что ни у одного из друзей Пушкина не было такой истинно всенародной славы, как у Дениса Васильевича Давыдова. Знаменитое изображение легендарного героя, партизанского вождя Дениса Давыдова на лошади, в крестьянском армяке с ок­ладистой бородой и иконой на груди, долгие годы можно было встретить в России повсюду — от кре­стьянской избы до знатного дома. Портрет Давыдо­ва-партизана украсил кабинет шотландского поэта и романиста Вальтера Скотта. Денис Васильевич Давыдов родился в Москве в 1784 году. Как все дети, он с младенчества своего оказал страсть к маршированию. Граф А. В. Суворов, который при осмотре полка, находящегося тогда под начальством родителя Давы­дова, заметил резвого ребенка и, благословив его, сказал: «Ты выиграешь три сражения!» Маленький повеса бросил псалтырь, замахал саблею... Розга обратила его к миру и к учению. Пора было подумать о будущности: он сел на коня, захлопал арапником, полетел со стаею гончих собак по мхам и болотам — и тем заключил свое воспитание. Живя в Москве без занятий, он решил писать; мысли толпились, но, как приключение во сне, без связи между собою. В порывах нетерпения своего он думал победить препятствия своенравием: рвал бумагу, грыз перья, но не тут-то было! В начале 1801 года запрягли кибитку, дали Давы­дову в руки четыреста рублей ассигнациями и отпра­вили его в Петербург на службу. Малый рост препят­ствовал ему вступить в Кавалергардский полк без затруднений. Наконец, привязали недоросля наше­го к огромному палашу, опустили его в глубокие ботфорты и покрыли святилище поэтического его ге­ния мукою и треугольною шляпою. Таковым чудовищем спешит он к двоюродному брату своему А. М. Каховскому, чтобы порадовать его своею радостью. Вместо поздравлений, вместо восторгов этот отличный человек осыпал его язви­тельными насмешками и упреками за вступление на службу неучем. Самолюбие Давыдова было задето, и с того време­ни, гонимый словами Каховского, он не только обра­тился к военным книгам, но пристрастился к ним. Между тем Давыдов не оставлял и беседы с муза­ми: писал эпиграммы и сатиры. Давыдов не много писал, еще менее печатал, но Общество любителей российской словесности удо­стоило его избранием своим действительным членом. Пушкин, умевший воспринимать все самое яркое и оригинальное в творчестве других поэтов, много­му научился у Давыдова. Он даже однажды выс­казался, что именно Давыдов помог ему найти свой собственный путь в поэтическую эпоху Жуковского и Батюшкова. Давыдов необыкновенно гордился тем, что, сам того не ведая, учил Пушкина «круче» писать стихи. Давыдова благословил великий Суворов... Мир и спокойствие — и о Давыдове нет слуха, его как бы нет на свете; но повеет войною — и он уже тут, торчит среди битв, как казачья пика. Снова мир — и Давыдов опять в степях своих, опять граж­данин, семьянин, пахарь, ловчий, стихотворец, по­клонник красоты — в юной деве, в произведениях художеств, в подвигах, в словесности — везде слуга ее, везде раб ее, поэт ее. Вот Давыдов! №45 Святые места Из чего же вырастает огромная человеческая любовь ко всему, что умещается в одном слове — Родина? Мне было двадцать лет, когда на первую получку я приехал из Воронежа поглядеть на Москву. Рано утром с поезда я пошел на Красную площадь. Слу­шал, как бьют часы. Хотелось рукой потрогать кирпич в стене, потрогать камни, выстилавшие пло­щадь. Мимо торопливо шли люди. Было удиви­тельно — как можно по этой площади идти торопли­во, говорить о погоде, о каких-то мелких делах? В те времена в Кремль не пускали. Я дождался, пока открылась дверь у решетки Василия Блаженного. Запомнились камни на узкой лестнице — «сколько людей прошло»! Потом я много раз бывал у Кремля. Уже поездив по миру, сравнивал и всегда с гордостью думал: ни в одном городе я не видел площади такой красоты, строгости, своеобразия. Можно ли представить эту площадь без храма Ва­силия Блаженного? Скажу сейчас об удивительном факте. Я бы сам не поверил, если бы не услышал от человека, всеми глубоко уважаемого. Вот что расска­зал Петр Дмитриевич Барановский, лучший рестав­ратор памятников нашей старины: «Перед войной вызывают меня в одну высокую инстанцию: «Будем сносить собор, просторнее надо сделать Красную площадь. Вам поручаем сделать обмеры...» У меня тогда комок в горле застрял. Не мог говорить, не мог сразу поверить... В конце концов чья-то неизвестная мудрость остановила не­поправимое действие. Не сломали...» Но ведь могли и сломать, чтобы свободнее было на площади автомобилям. А что показало время? По Красной площади сегодня тем же автомобилям вовсе запрещено ездить по причине святости этого места и ввиду большого числа желающих пройти эту пло­щадь простыми шагами. Сегодня, снимая шапку перед храмом Василия Блаженного на Красной площади, мы вспоминаем мастера, сотворившего чудо. Древние зодчие, жи­вописцы и плотники свое умение и талант могли выразить только в постройке монастырей, церквей и соборов. Сохраняя древнюю церковь, мы сохраня­ем памятник мастерству. И нельзя медлить. Бережного отношения требует все: старинные постройки, народные ремесла, древ­няя утварь, живопись в храмах, книги и документы, имена и могилы героев. При всех наших заботах о текущих делах, о хлебе насущном и о разведке вне­земных далей. Совершая дела великие, мы должны знать, отку­да пошли и как начинали. Дела наши в совокуп­ности с прошлым, в совокупности с окружающим миром природы и огнем домашнего очага выража­ются дорогим словом ОТЕЧЕСТВО. Любить Отечество невозможно заставить декретом. Любовь надо воспитать. №46 Рождение стиха Зимой 1935 года мы шли с Луговским по пустын­ной Массандровской улице в Ялте. Было пасмурно, тепло, дул ветер. Обгоняя нас, бе­жали, шурша по мостовой, высохшие листья клена. Они останавливались толпами на перекрестках, как бы раздумывая, куда бежать дальше. Но пока они перешептывались об этом, налетал ветер, завивал их в трескучий смерч и уносил. Луговской с мальчишеским восхищением смотрел на перебежку листьев, потом поднял один лист и по­казал мне: — Посмотри, у всех сухих кленовых листьев кон­чики согнуты в одну сторону под прямым углом. По­этому лист и бежит от малейшего движения воздуха на этих загнутых своих концах, как на пяти острых лапках. Как маленький зверь!.. Массандровская улица какой была в то время, такой осталась и сейчас — неожиданно живописной и типично приморской. Неожиданно живописна она потому, что на ней собрано, как будто нарочно, много старых выветренных лестниц, подпорных стенок, плюща, закоулков, оград из дикого камня, кривеньких жалюзи на окнах и маленьких двориков с увядшими цветами. Дворики эти круто обрывают­ся к береговым скалам. Цветы всегда покачиваются от ветра. Когда же ветер усиливается, то в дворики залетают соленые брызги и оседают на разноцветных стеклах террас. Я упоминаю это потому, что Луговской любил Массандровскую улицу и часто показывал ее друзь­ям, не знавшим этого уголка Ялты. Вечером в тот день, когда рядом с нами бежали по улицам листья клена, Луговской пришел ко мне и, явно смущаясь, сказал: — Понимаешь, какой странный случай. Я только что ходил на телефонную станцию звонить в Москву, и от самых ворот нашего парка за мной увязался лист клена. Когда я останавливался, он тоже останавливал­ся. Когда я шел быстрее, он тоже бежал быстрее. Он не отставал от меня ни на шаг, но на телефонную станцию не пошел: там слишком крутая для него гранитная лестница и к тому же это — учреждение. Должно быть, осенним листьям вход туда воспре­щен. Я погладил его по спинке, и он остался ждать меня у дверей. Но когда я вышел, его уже не было. Очевидно, его кто-то прогнал или раздавил. И мне, понимаешь, стало нехорошо, будто я предал и не убе­рег смешного маленького друга. Правда глупо? — Не знаю, — ответил я, — больше грустно... Тогда Луговской достал из кармана куртки пус­тую коробку от папирос «Казбек» и прочел только что написанные на коробке стихи об этом листике клена, — стихи, похожие на печальную и виноватую улыбку. Такую улыбку я иногда замечал на лице у Луговского. Она появлялась у него, когда он возвращался из своих стихов в обыкновенную жизнь. Он при­ходил оттуда как бы ослепленный, и нужно было некоторое время, чтобы его глаза привыкли к свету зимнего декабрьского дня. У Луговского было качество подлинного поэта — он не занимал поэзию на стороне. Он сам заполнял ею окружающий мир и все его явления, какими бы возвышенными или ничтожными они ни казались. №47 К вечеру бой стал затихать. Обе армии стояли одна против другой, обескровленные, измотанные, поре­девшие, но все равно готовые к дальнейшей борьбе. Французы отошли с занятых ими высот, русские остались там, где стояли в конце сражения. Кутузов сначала намерен был «заутра бой затеять новый и до конца стоять» и даже распорядился гото­виться к продолжению сражения, но когда возле полуночи получил донесение о потерях, — а они пре­вышали 45 тысяч человек убитыми и ранеными, — то никакого иного решения, кроме отступления, он принять не мог. Французы потеряли убитыми и ранеными еще больше, чем русские, — около 58,5 тысячи солдат и офицеров и 49 генералов. Одна­ко и у них не было выбора — они должны были идти вперед до конца. «Великая армия» разбилась о несокрушимую ар­мию России, и потому Наполеон вправе был сказать: «Битва на Москве-реке была одной из тех битв, где проявлены наибольшие достоинства и достигнуты наименьшие результаты». А Кутузов оценил Бородинское сражение по-ино­му: «Сей день пребудет вечным памятником мужест­ва и отличной храбрости российских воинов, где вся пехота, кавалерия и артиллерия дрались отчаянно. Желание всякого было умереть на месте и не усту­пить неприятелю». «Двунадесяти языкам» наполеоновского войска, собранного со всей Европы, противостояло еще боль­шее число российских «языцей», собравшихся со всей империи. На Бородинском поле плечом к плечу стояли сол­даты, офицеры и генералы российской армии, спло­тившей в своих рядах русских и украинцев, белору­сов и грузин, татар и немцев, объединенных созна­нием общего долга и любовью к своему Отечеству. И потому поровну крови и доблести, мужества и самоотверженности положили на весы победы офи­церы и генералы: русский Денис Давыдов, грузин Петр Багратион, немец Александр Фигнер, татарин Николай Кудашев и турок Александр Кутайсов, Рос­сии верные сыны. И все же, сколь ни ярки были вспышки этой ис­крометной офицерской доблести, при всей их краси­вости чем-то напоминали они торжественные огни праздничного фейерверка, в то время как лавинная, всесокрушающая солдатская доблесть была подобна могучему лесному пожару, который, ревя и неистов­ствуя, неудержимо шел высокой жаркой стеной, круша и испепеляя все, что стояло на его пути. История сохранила нам и имена героев Бородина, солдат и унтер-офицеров — кавалеров военного ор­дена Георгия Ефрема Митюхина, Яна Маца, Сидора Шило, Петра Милешко, Тараса Харченко, Игната Филонова и многих иных. А это и был российский народ — многоликий, многоязыкий, разный, соединенный в едином го­сударстве общей судьбой, столь же единой, как и государство. Это и был подлинный патриотизм самой высокой пробы и величайшей чистоты. Народ-патриот высту­пил на поле Бородина подлинным творцом истории и убедительно доказал и себе самому, и всему миру, что нет на земле большей силы, чем народные мас­сы, сплоченные народными вождями для достижения величественной, понятной и близкой их сердцу цели. №48 Москвич Пушкин Как-то так получилось, что Москва с присущей ей беспечной щедростью уступила Пушкина Петербур­гу. И Пушкин пришелся там ко двору. Конечно, не к царскому двору, тут дело сразу не заладилось, а к большому общему двору российской столицы, включавшему людей разных сословий, разного чина и звания, но объединенных тем, что все они были читателями и почитателями Пушкина. А ведь был Александр Сергеевич уроженцем ста­рой столицы, он увидел свет на Немецкой улице (ны­не Баумана), но прожил там всего четыре месяца, после чего его увезли в имение деда по матери О. А. Ганнибала — Михайловское. Вернулись Пуш­кины в Москву в 1801 году и облюбовали для житель­ства коренную часть Москвы — окрестности Чисто­го пруда. Бульвара в ту пору не существовало, здесь протекал ручей по пустырю. Пушкины часто меня­ли квартиру. Для нас наиболее интересен дом 21 в владении князей Юсуповых. Пушкины жили в де­ревянном желтеньком особняке под боком каменных юсуповских палат. Детские впечатления самые сильные, они навсе­гда остаются в памяти, как бы ни загружала ее последующая жизнь. Красные палаты, огромный сад напротив, с аллеями, беседкой, гротами, искусствен­ными руинами и статуями, навсегда поразили вооб­ражение впечатлительного мальчика. Самый развернутый образ Москвы присутствует, конечно, в «Евгении Онегине». Москва — это и сады, чертоги, золотые головы церквей и деревянные дома в старых переулках с об­ветшавшим бытом. С одному лишь ему присущим даром Пушкин передал неповторимый и густой аро­мат московского бытия. Судьбоносной для Пушкина Москва стала с появ­лением в его жизни Наталии Николаевны Гончаро­вой. Центром мироздания оказался дом на Большой Никитской. Отсюда после долгого и мучительного жениховства с тяжелыми объяснениями, оскорби­тельными отказами, полусогласиями и проволочка­ми повел Пушкин к венцу свою Мадонну — «чистей­шей прелести чистейший образец». Приезжая в Москву в последнюю, самую трудную пору своей жизни, Пушкин неизменно находил приют в теплом, хотя и не слишком опрятном гнезде доб­рейшего, умного, беспредметно одаренного типично­го московского чудака Павла Воиновича Нащокина. И все же пришло время, когда Москва вернула себе великого уроженца. Она не отняла его у Пе­тербурга — да это и невозможно, — но разделила с ним честь считаться городом Пушкина. В 1880 году при огромном стечении народа про­изошло торжественное открытие памятника поэту на Тверском бульваре. До этого в Москве памятники ставились только коронованным особам и полковод­цам. Построен памятник был, как храм, на народные деньги. К этим торжествам Ф. М. Достоевский подго­товил речь о Пушкине, которую и произнес на заседа­нии Общества любителей российской словесности. Эта речь, раскрывшая национальный и общечеловече­ский смысл неповторимого явления Пушкина, стала крупнейшим литературным, историческим и обще­ственным событием. №49 Дурак Жил-был на свете дурак. Долгое время он жил припеваючи; но понемногу стали доходить до него слухи, что он всюду слывет за безмозглого пошлеца. Смутился дурак и начал печалиться о том, как бы прекратить те неприятные слухи? Внезапная мысль озарила наконец его темный умишко... И он, нимало не медля, привел ее в испол­нение. Встретился ему на улице знакомый — и принялся хвалить известного живописца... — Помилуйте! — воскликнул дурак. — Живопи­сец этот давно сдан в архив... Вы этого не знаете? Я от вас этого не ожидал... Вы — отсталый человек. Знакомый испугался — и тотчас согласился с ду­раком. — Какую прекрасную книгу я прочел сегодня! — говорил ему другой знакомый. — Помилуйте! — воскликнул дурак. — Как вам не стыдно? Никуда эта книга не годится; все на нее давно махнули рукою. Вы этого не знаете? Вы — отсталый человек. И этот знакомый испугался — и согласился с дураком. — Что за чудесный человек мой друг N. N.! — говорил дураку третий знакомый. — Вот истинно благородное существо! — Помилуйте! — воскликнул дурак. — N. N. — заведомый подлец! Родню всю ограбил. Кто ж этого не знает? Вы — отсталый человек! Третий знакомый тоже испугался — и согласился с дураком, отступился от друга. И кого бы, что бы ни хвалили при дураке — у него на все была одна отповедь. Разве иногда прибавит с укоризной: — А вы все еще верите в авторитеты? — Злюка! Желчевик! — начинали толковать о ду­раке его знакомые. — Но какая голова! — И какой язык! — прибавляли другие. — О, да он талант! Кончилось тем, что издатель одной газеты предло­жил дураку заведовать у него критическим отделом. И дурак стал критиковать все и всех, нисколько не меняя ни манеры своей, ни своих восклицаний. Теперь он, кричавший некогда против авторите­тов, — сам авторитет — и юноши перед ним благого­веют и боятся его. Да и как им быть, бедным юношам? Хоть и не сле­дует, вообще говоря, благоговеть... но тут поди не возблагоговей — в отсталые люди попадешь! Житье дуракам между трусами. №50 В жизни знал я только одного подлинного гения. Это был Шаляпин. Всем щедро наградил его Господь: голосом — единственным в мире по силе и красоте, внешностью необыкновенною, умом острым, талан­тами разнообразными. Стал он первым в мире пев­цом и великим актером — ведь трудно сказать, что в «Борисе Годунове» больше волновало, — пение или игра Шаляпина? Богата Россия талантами, но сколь­ким из них удается развиться и не заглохнуть в пол­ной безвестности? А вот Шаляпин не погиб. Поднял­ся с самых народных низов, пришел из Суконной слободки, чтобы дать миру, по выражению Стасова, «радость безмерную». Впервые услышал я Шаляпина в Париже. Было это в 23 или в 24 году. Шаляпин только недавно выехал из России и дал свой концерт в Большой Опере. На эстраду, как-то по-особенному закинув голову, вышел радостно и уже победоносно улыбавшийся гигант, и зал грохнул от рукоплесканий, словно поднялся навстречу певцу мощный океанский вал... Все в нем было как-то празднично и необычайно: крупная, красивая фигура, бледное лицо, высоко за­чесанный кок светло- золотистых волос, белесоватые ресницы, резко вычерченные и слегка трепещущие ноздри. Запомнились почему-то особенно ладно си­девший на нем фрак и золотая лорнетка на широкой черной ленте. Он поднес лорнет к глазам, мельком заглянул в программу, лежавшую на рояле, и запел первый романс, слегка прикрыв глаза... Голос его в эти годы был еще молодым, сильным, — это был даже не голос, а какой-то удивительный инструмент, при помощи которого артист умел передавать тон­чайшие душевные переживания: О, где же вы, дни любви... И столько грусти и тоски было в эту минуту в его голосе, так печально звучала «Элегия», что слезы сами собой навертывались на глаза, и нельзя было поверить, что этот же самый артист будет петь «Воро­тился ночью мельник» и изображать подвыпившего мужичка и его сварливую женку, что к концу первого отделения он перевоплотится в старика-гренадера, идущего из русского плена, и как грозно, как вели­чественно будут звучать заключительные аккорды «Марсельезы»! Много пел в этот вечер Шаляпин. И «Ночку», такую простую, задушевную народную песнь, и страшную, сатанинскую свою «Блоху», и «Как король шел на войну». Сколько жалости и неж­ности вкладывал Шаляпин в строфы о бедном Стасе, над которым шумит и колосится рожь... Вышел я из Оперы как пьяный и потом долго шел пешком, через весь ночной Париж, к далекому студенческому квар­талу, и все не мог совладать с охватившим меня вол­нением. №51 Когда Семка жил у писателя в городе, он читал разные книги про старину, рассматривалСтарые ико­ны, прялки... Этого добра у писателя было навалом. В то же лето, как побывал Семка в городе, он стал приглядываться к церковке, которая стояла в дерев­не Талице, что в трех верстах от Чебровки. В Талице от двадцати дворов осталось восемь. Церковка была закрыта давно. Каменная, небольшая, она открыва­лась взору — вдруг, сразу за откосом, который оги­бала дорога в Талицу... По каким-то соображениям те давние люди не поставили ее на возвышение, как принято, а поставили внизу, под откосом. Еще с дет­ства помнил Семка, что если идешь в Талицу и заду­маешься, то на повороте у косогора вздрогнешь — внезапно увидишь церковь, белую, легкую среди тяжкой зелени тополей. В Чебровке тоже была церковь, но явно поздне­го времени, большая, с высокой колокольней. Она тоже давно была закрыта и дала в стене трещину. Казалось бы — две церкви, одна большая, на возвы­шении, другая спряталась где-то под косогором — какая должна выиграть, если сравнить? Выигрыва­ла маленькая, под косогором. Она всем брала: и что легкая, и что открывалась глазам внезапно... Чебровскую видно было за пять километров — на то и рассчитывали строители. Талицкую как будто нарочно спрятали от праздного взора, и только тому, кто шел к ней, она являлась вся, сразу... Как-то в выходной день Семка пошел опять к талицкой церкви. Сел на косогор, стал внимательно смотреть на нее. Тишина и покой кругом. Тихо в де­ревне. И стоит в зелени белая красавица — столько лет стоит! — молчит. Много-много раз видела она, как восходит и заходит солнце, полоскали ее дожди, заносили снега... Но вот — стоит. Кому на радость? Давно уж истлели в земле строители ее, давно распа­лась в прах та умная голова, что задумала ее такой. И сердце, которое волновалось и радовалось, давно есть земля, горсть земли. О чем же думал тот неведо­мый мастер, оставляя после себя эту светлую камен­ную сказку? Бога ли он величил или себя хотел пока­зать? Но кто хочет себя показать, тот не забирается далеко, тот норовит поближе к большим дорогам или вовсе на людную городскую площадь — там заметят. Этого заботило что-то другое — красота, что ли? Как песню спел человек, и спел хорошо. Зачем надо было? Он сам не знал. Так просила душа. Милый, дорогой человек!.. Не знаешь что и сказать тебе. Да и что тут скажешь? Ну, — хорошо, красиво, волнует, радует... Разве в этом дело? Он и сам радовал­ся, и волновался, и понимал, что — красиво. Что же?.. Умеешь радоваться — радуйся, умеешь радовать — радуй... №52 Исаак Левитан Лето кончилось... Как-то в сумерки Левитан встретил у калитки своего дома молодую женщину. Ее узкие руки белели из-под черных кружев. Мяг­кая туча закрыла небо. Шел редкий дождь. По-осен­нему горько пахли цветы в палисадниках. На желез­нодорожных стрелках зажгли фонари. Незнакомка стояла у калитки и пыталась рас­крыть маленький зонтик, но он не раскрывался. Наконец он подался, и дождь зашуршал по его шел­ковому верху. Незнакомка медленно пошла к стан­ции. Левитан не видел ее лица — оно было закрыто зонтиком. Она тоже не видела лица Левитана, она заметила только его босые грязные ноги и подняла зонтик, чтобы не зацепить Левитана. В неверном све­те он различал бледное лицо. Оно показалось ему знакомым и красивым. Левитан вернулся в свою каморку и лег. Тоска по материнской, сестринской, женской любви вошла с тех пор в сердце и не поки­дала Левитана до последних дней его жизни. Этой же осенью Левитан написал «Осенний день в Сокольниках». Это была его первая картина, где серая и золотая осень, печальная, как тогдашняя русская жизнь, как жизнь самого Левитана, дышала с холста осторожной теплотой и щемила у зрителей сердце. По дорожке Сокольнического парка, по ворохам опавшей листвы шла молодая женщина в черном. Она была одна среди осенней рощи, и это одиночест­во окружало ее ощущением грусти и задумчивости. «Осенний день в Сокольниках» — единственный пейзаж Левитана, где присутствует человек, и то фи­гуру человека написал Николай Чехов. После этого люди ни разу не появлялись на полотнах Левитана. Их заменили леса и пажити, туманные разливы и ни­щие избы России, безгласые и одинокие. Годы учения в Училище живописи и ваяния окончи­лись. Левитан написал последнюю, дипломную работу — облачный день, поле, копны сжатого хлеба. Саврасов мельком взглянул на картину и написал мелом на изнанке: «Большая серебряная медаль». Преподаватели Училища побаивались Саврасова... Неприязнь к нему они переносили на его любимого ученика — Левитана. Кроме того, талантливый еврей­ский мальчик раздражал иных преподавателей. Еврей, по их мнению, не должен был касаться русского пейзажа — это было делом коренных русских худож­ников. Картина была признана недостойной медали. Левитан не получил звания художника; ему дали всего лишь диплом учителя чистописания. С этим жалким дипломом вышел в жизнь один из тончай­ших художников своего времени, будущий друг Че­хова, первый и еще робкий певец русской природы. ...Левитан сдружился с художником Николаем Чеховым, подружился с чеховской семьей и прожил три лета рядом с нею. ...Чехов придумал слово «левитанистый» и упот­реблял его очень метко. «Природа здесь гораздо левитанистее, чем у вас», — писал он в одном из писем. Даже картины самого Левитана различались — одни были более левитанистыми, чем другие. Вначале это казалось шуткой, но со временем ста­ло ясно, что в этом веселом слове заключен точный смысл — оно выражало собою то особое обаяние пей­зажа Средней России, которое из всех тогдашних ху­дожников умел передать на полотне один Левитан. №53 Много лет тому назад находился в нашем городе в звании городничего Иван Трофимович Зернушкин. Давно уже исправлял он эту должность, — да и не мудрено: все так им были довольны — никогда он ни во что не мешался; позволял всякому делать, что ему было угодно; зато не позволял никому и в свои дела вмешиваться. Некоторые затейники, побывавшие в Петербурге, часто приступали к нему с разными, небывалыми у нас и вредными нововведениями; они толковали, что не худо бы осматривать, хоть изред­ка, лавки с съестными припасами, потому что тор­говцы имели привычку продавать в мясоястие бара­нину, а в пост рыбу, да такую, что хоть вон беги с рынка; иные прибавляли, что не худо бы хотя пес­ку подсыпать по улицам и запретить выкидывать на них всякий вздор из домов, ибо от того будто бы в осень никуда пройти нельзя, и будто бы заражает­ся воздух; бывали даже такие, которые утверждали, что необходимо в городе завести хотя бы одну пожар­ную трубу с лестницами, баграми, топорами. Иван Трофимович на все неразумные требования отвечал весьма рассудительно, остроумно и с твердостию. Он доказывал, что лавочники никому своего товару не навязывают и что всякий сам должен смотреть, что покупает. Касательно мостовой он говорил, что Бог дает дождь и хорошую погоду и, видно, уж так положено, чтобы осенью была по улицам грязь по ко­лено; сверх того, добрые люди сидят дома и не шата­ются по улицам, а когда русскому человеку нужда, так он везде пройдет. Если бы, прибавлял он, на ули­цу ничего не выкидывали, свиньям бедных людей нечего было бы есть. Что касается до воздуха, то воз­дух не человек и заразиться не может. Относительно пожарной трубы Иван Трофимович доказывал, что таковой и прежде в городе не имелось, а ныне, когда три части оного уже выгорели, для четвертой нечего уже затевать такие затеи; что, наконец, он уже не первый десяток на сем свете живет и сам знает, как городом управлять и начальству отвечать. Такие благоразумные и неоднократно повторенные рассу­ждения скоро закрыли уста затейникам, особенно когда однажды Иван Трофимович присовокупил, что его, городничего, должность не за грязью на мостовых и не за гнилою рыбою смотреть, а за теми, которые учнут злые толки распускать и противу службы злое умышлять. Все в городе похвалили Ивана Трофимовича за его твердый нрав и обычай, и в Реженске все осталось по-прежнему: на улицах грязь по колено, по рынкам пройти нельзя. Та только разница, что вместо пожар­ной трубы заведена прекрасная зеленая бочка с дву­мя зелеными баграми, но на пожар они никогда не вывозятся, ибо легко могли бы испортиться, а хра­нятся за замком. Время оправдало благоразумное распоряжение Ивана Трофимовича: скоро потом проезжавший чи­новник донес губернатору об отличном устройстве пожарных инструментов в Реженске. Как бы то ни было, Иван Трофимович, избавив­шись от докуки реженских затейников, обратился к своим любимым занятиям, которых у него было два: чай и кошка. №54 Булочная Филиппова всегда была полна покупа­телей. В дальнем углу вокруг горячих железных ящиков стояла постоянная толпа, жующая знамени­тые филипповские жареные пирожки с мясом, яйца­ми, рисом, грибами, творогом, изюмом и вареньем. Публика — от учащейся молодежи до старых чинов­ников во фризовых шинелях и от расфранченных дам до бедно одетых рабочих женщин. На хорошем масле, со свежим фаршем пятачковый пирог был так велик, что парой можно было сытно позавтракать. Их завел еще Иван Филиппов, основатель булочной, прославившийся далеко за пределами московскими калачами и сайками, а главное, черным хлебом пре­красного качества. Прилавки и полки левой стороны булочной, имев­шей отдельный ход, всегда были окружены толпами, покупавшими фунтиками черный хлеб и ситный. — Хлебушко черненький труженику первое пита­ние, — говорил Иван Филиппов. — Почему он только у вас хорош? — спрашивали. — Потому, что хлебушко заботу любит. Выпечка-то выпечкой, а вся сила в муке. У меня покупной му­ки нет, вся своя, рожь отборную покупаю на местах, на мельницах свои люди поставлены, чтобы ни со­ринки, чтобы ни пылинки... А все- таки рожь бывает разная, выбирать надо. И очень просто! — заканчи­вал всегда он речь своей любимой поговоркой. Черный хлеб, калачи и сайки ежедневно отправ­ляли в Петербург к царскому двору. Пробовали печь на месте, да не выходило, и старик Филиппов дока­зывал, что в Петербурге такие калачи и сайки не выйдут. — Почему же? — И очень просто! Вода невская не годится! Кроме того, по зимам шли обозы с его сухарями, калачами и сайками, на соломе испеченными, даже в Сибирь. Их как-то особым способом, горячими, прямо из печки, замораживали, везли за тысячу верст, а уже перед самой едой оттаивали — тоже осо­бым способом, в сырых полотенцах, — и ароматные, горячие калачи где-нибудь в Барнауле или Иркутске подавались на стол с пылу, с жару. Филиппов был разборчив и не всяким случаем пользовался, где можно деньги нажить. Там, где дру­гие булочники и за грех не считали мошенничеством деньги наживать, Филиппов поступал иначе. Огромные куши наживали булочники перед праздниками, продавая лежалый товар за полную стоимость по благотворительным заказам на подая­ние заключенным. Испокон веков был обычай на большие праздни­ки — Рождество, Крещение, Пасху, а также в роди­тельские субботы — посылать в тюрьмы подаяние арестованным. Булочные получали заказы от жертвователя на тысячу, две, а то и больше калачей и саек. Наживались на этих подаяниях главным образом булочники и хлебопекарни. Только один старик Фи­липпов был в этом случае честным человеком. Во-первых, он при заказе никогда не посылал завали арестантам, а всегда свежие калачи и сайки; во-вторых, у него велся особый счет, по которому видно было, сколько барыша давали эти заказы на подаяние, и этот барыш он целиком отвозил сам в тюрьму и жертвовал на улучшение пищи больным арестантам. И делал все это он «очень просто», не ради выгод или медальных и мундирных отличий благотворительных учреждений. №55 Анна Павлова Анна Павлова! Какие определения найти, говоря о ней? Бале­рина? Танцовщица? Тех и других существует, как и существовало, множество, а Анна Павлова была во всем мире единственной. Она дебютировала в 1899 году на сцене Петербург­ского императорского балета. В ту пору среди балетоманов был известен некий Дандре, выходец из старой аристократической фран­цузской семьи. Этот прекрасно воспитанный, вла­деющий многими языками человек увлекся Пав­ловой на всю жизнь, которую он ей, впрочем, и по­жертвовал. Он устроил ей квартиру с «залом для танцевального класса», роскошь, мало кому доступ­ная. Он же познакомил ее и с Дягилевым, намечав­шим уже свою труппу для заграницы. Все это требо­вало от Дандре непосильных расходов и толкнуло его на разные коммерческие дела, к которым он не был приспособлен. В конце концов он угодил в тюрьму. Анна Павлова реагировала на эту историю как будто довольно равнодушно и уехала за границу с Дягилевым. Она и партнер ее Нижинский завоевали в Париже небывалый успех. Всю судьбу своей труппы Дягилев на них и построил. И вот, покуда он вел переговоры и совершал сделки по поездкам не только в Европе, но и в Америке и в Австралии, Павлова, ни с чем не считаясь, подписала другой контракт, чем очень подвела Дягилева. Контракт этот был блестящим, но жестоким: в течение целого года она обязывалась танцевать ежедневно по два раза в день в Лондоне, по всей Англии. Шотландии и Ирландии. Спектакли ее имели место не в театрах первого ранга, а в мю­зик-холлах, на которые артисты смотрели в ту пору с презрением. Великая Павлова выступала впере­межку с акробатами и клоунами. Зато она получала небывалый оклад. Все думали, что при своем взбал­мошном капризном характере она никогда не сможет довести контракт до конца и вернется к Дягилеву. Однако Павлова проработала весь год бесперебойно и возвращаться к Дягилеву и не помышляла. Надо отметить, что театральные контракты за гра­ницей чем выгодней, тем жестче. В них существует обязательный параграф о неустойке за нарушение, а неустойка в несколько раз превышает сумму зара­ботка. Все подумали, что из-за неустойки Павлова и до­вела тяжелый ангажемент до конца. Но подоплека была совсем другая. Дело в том, что Павлова обожа­ла Дандре. Именно обожала. Она никогда не любила его обыкновенной человеческой любовью, а обожа­ла, и это было мукой для них обоих. Она сознавала, что всем в жизни обязана Дандре, что без него она не была бы той «мировой» Павло­вой, какую все знали. Она помнила жертвы, которые он принес ей, и считала долгом не только их заслу­жить, а и с лихвой за них отплатить. Не сказав никому ни слова, без чьего-либо совета, она по собственной инициативе подписала свой ка­бальный контракт, получила аванс и тотчас внесла залог, требовавшийся для вызволения Дандре из тюрьмы, и выписала его к себе. Петербургский позор его окончился, и эти два су­щества навсегда покинули родину. Дандре сделался менеджером Павловой до самой ее смерти. №56 Художник Николай Николаевич Ге проводил большую часть своей жизни в деревне. Но в конце зимы он обыкновенно ездил в Петербург на откры­тие «Передвижной выставки». Никогда он не проез­жал мимо нас, не заехавши к нам, где бы мы ни были — в Москве или в Ясной Поляне. Иногда он заживался у нас подолгу, и мало-помалу мы так сжи­лись, что все наши интересы — печали и радости — сделались общими. Младшим членам нашей семьи он всегда говорил «ты», а нам, старшим, только в по­следние годы нашего знакомства. Когда мы расставались, то продолжали общаться письменно. Все, что происходило у нас, мы сообща­ли ему, спрашивали его мнения и совета и всегда быстро получали ответ. Раз в Ясной Поляне отец затеял всех спрашивать три главные желания. Сам он мог придумать только два: 1) всех любить и 2) быть всеми любимым. Я пись­менно спросила Ге его три главные желания и полу­чила в ответ: «На вопрос о желании могу сказать, что первое желание мое, это чтобы хорошие люди в своих семьях имели бы ту радость и свет, какой может иметь человек, поверивший и полюбивший Христа. Второе мое желание, чтобы мой милый Лев Николае­вич был здоров; а третье — чтобы Бог благословил меня окончить мой труд, который я делаю для всех, ради света Христова. Может быть, подумавши, я при­думал бы еще лучшее что-нибудь, но я нарочно не придумывал, а сказал то, что мне пришло в голову». Как-то летом в Ясной Поляне Ге принялся за леп­ку бюста с моего отца. Он очень увлекался этой рабо­той. Помню, как раз утром, окончивши бюст, кото­рый был снесен во флигель, где форматор должен был его отлить, Ге сидел в зале и пил кофе. Вдруг в ту минуту, как мой отец вошел в залу, Ге, быстро скользнувши глазом по лицу отца, сорвался с места и изо всех ног бросился бежать вниз по лестнице. Мы стали кричать ему, спрашивая, что с ним случилось, но он, не оглядываясь, бежал и кричал: «Бородавка! Бородавка!» Через некоторое время Николай Нико­лаевич пришел из флигеля спокойный и сияющий. «Бородавка есть», — сказал он с торжеством. Оказалось, что, взглянув на отца, он заметил у него на щеке бородавку, и, не помня того, сделал ли он ее на бюсте или нет, бросился во флигель, чтобы ее сделать, если форматор еще не начал отливать бюста. Но бо­родавка оказалась на месте, и Ге был успокоен. Вспоминая Николая Николаевича Ге, надо отме­тить, что любовь и нежность были отличительными чертами этого великого художника, и все, что он де­лал в своей жизни, было ярко освещено этими свой­ствами его души. №57 Мать Мать родилась в сибирской деревне. Долгая тоскли­вая зима в переполненной народом, телятами и поро­сятами душной избе с детства заронила у нее любовь к весне. Породила жажду первой заметить, почувст­вовать хотя бы отдаленные ее признаки, изощряла ее слух и глаз слышать и видеть то, что не видят, не слышат другие. С детства большой радостью стали для нее родные леса, поля и все живое в них. Как-то ранней весной отец взял ее и меня на паш­ню, где он собирался засеять уже вспаханную деся­тину пшеницей. На меже он распряг лошадь и пус­тил ее на выпас. Из блеклой прошлогодней травы, из-под самых ног отца, взлетел жаворонок и, трепе­ща крылышками, точно по незримым ступеням под­нялся в голубую высь. Отец, кажется, и не заметил жаворонка. Но мать! — Смотри! Смотри, Алеша! Чуть покрупней воро­бья, а болыпекрылый. Потому и трепетун неустан­ный. После ее слов я тоже отметил, что действительно у жаворонка крылья в сравнении с туловищем и длин­ны, и широки. И тогда же подивился ее зоркости. Много времени прошло с тех пор, но и сейчас я ви­жу поднятое ее лицо, ее глаза, всю ее восторженно-напряженную фигуру, когда она слушала перелив­чато- хрустальное урчание, несшееся из поднебесья. Солнце заливало голые, дымившиеся парком по­ля, а мать все стояла и слушала. Возможно, она уже и не видела самого певца, а только слышала радост­ный его голосок, чувствовала ту же радость в своем сердце. А сколько нужды и горя выпало на долю матери, потерявшей семерых взрослых детей! И все же глаза ее оставались незамутненными до глубокой старости, свидетельствующими о душев­ной ясности, лицо свежим, свободным от морщин. Способность радоваться, чутко улавливать красоту родной земли дарована далеко не всем людям. «Ду­рак и радость обратит в горе, разумный — ив горе утешится», — говорила она. Лицо матери, как подсолнечник к солнцу, всегда было обращено к радости, к деянию добра. Я был убежден, что мать обладала особым талантом добро­ты и обостренным ощущением природы, которые она все время бессознательно пыталась привить нам, де­тям. И сам я также жадно начинал смотреть на деру­щихся воробьев, слушать писк синиц, с волнением ждать первой капели с крыш. Каждый «воробьиный шажок» весны торжествовался как победа. Слова матери глубоко западали в память, трогали какие-то незримые струны души, оберегали нас от тысячи тысяч пагубных соблазнов, бились в наших сердцах неиссякаемым подспудным родником. — Немало людей, дети, живут злобой, корыстью, завистью. Не радуются ни весне, ни птичьему звону, и оттого глаза у них мутные, тусклые. Слепцы они, а со слепого какой же спрос? А как сделать, чтобы всем жить было радостно, она не знала. И видела источник радости в окружаю­щей ее природе. Любовь к природе, радостное любо­вание ею было заложено в ней от рождения, как в певчей птице. Мать не представляла иной силы, способной так чудодейственно окрылять человече­скую душу, и поражалась, как другие не понимают этого. №58 Среди русских легенд одной из самых поэтичных является легенда о граде Китеже. Этот невидимый сказочный город народная молва расположила на дне озера Светлояр, находящегося в Семеновском районе Нижегородской области. Это почти идеально круглое озеро редкой для Поволжья глубины — до 30 метров — имеет необычайно чистую прозрачную воду, уровень которой одинаков в любое время года. Рассказывают, что оно связано подземным протоком с Волгой, откуда попадают в него невиданные чудо­вища. Еще рассказывают, что в тихую погоду из-под воды доносится колокольный звон. Воде этой припи­сываются целебные свойства, и, по местным поверь­ям, для того чтобы вода оставалась чистой, в Светлояре нельзя купаться, а плавать по озеру можно только в долбленых лодках местного производства. Однако когда говорят о самом граде Китеже, то по­мещают его в разных местах — и на дне Светлояра, и под береговыми холмами, и на берегах. В последнем случае добавляют, что Китеж хотя и стоит по бере­гам, но остается силой древнего волшебства невидим. Письменно легенда о граде Китеже была зафикси­рована в конце XVIII века в «Книге, глаголемой ле­тописец» или «Китежский летописец». В ней расска­зывалось, что последний владимирский великий князь домонгольского периода Георгий Всеволодо­вич однажды сел в струг и поплыл из Ярославля вниз по Волге. Во время этой поездки он заложил город Городец на месте древнего города Радилова и осно­вал мужской монастырь. Этот Городец называли Ма­лым Китежем. В ста верстах от него в заволжских лесах за рекой Керженец Георгий остановился на берегу озера Светлояр. И, увидев, что озеро это пре­красно, а место многолюдно, велел построить на его берегах город и крепость Большой Китеж. Сам же уехал в Псков. Когда орды хана Батыя ворвались на Русь, Геор­гий выступил против татар, но потерпел поражение и бежал сначала в Городец, а потом и в Большой Китеж. Наутро ордынцы взяли Городец и стали пытать его жителей, добиваясь, чтобы они указали им путь к Светлояру. И один из жителей — Гришка Кутерьма, не выдержав мук, привел войска Батыя на берега Светлояра. Татары взяли град Китеж и убили князя Георгия Всеволодовича, после чего повоевали всю русскую землю, а град Кителе в один прекрасный миг стал невидим и пребудет таковым до второго пришествия Христа. Невидимый град Китеж может увидеть лишь пра­ведник, человек чистого сердца, утверждает легенда. Образ града Китежа вдохновлял многих корифеев русской культуры. О нем писали прозаики П. И. Мельников-Печерский, В. Г. Короленко, М. М. Пришвин, поэты С. М. Городецкий, М. А. Волошин, А. А. Ах­матова, в его честь сочинялась музыка Н. А. Римским-Корсаковым и С. Н. Василенко, писались живописные полотна А. М. Васнецовым и Н. К. Ре­рихом. В сознании старообрядцев град Китеж был той волшебной страной, где ждут праведников русской земли обетованной, где нет ни печали, ни воздыха­ния. №59 Учитель Замечательный человек, встретившийся мне в на­чале жизненного пути, был Игнатий Дмитриевич Рождественский, сибирский поэт. Он преподавал в нашей школе русский язык и литературу, и поразил нас учитель с первого взгляда чрезмерной близору­костью. Читая, учитель приближал бумагу к лицу, водил по ней носом и, ровно бы сам с собою разгова­ривая, тыкал в пространство указательным пальцем: «Чудо! Дивно! Только русской поэзии этакое дано!» «Ну, такого малохольненького мы быстро сшамаем!» — решил мой разбойный пятый «Б» класс. ан не тут-то было! На уроке литературы учитель заставил всех нас подряд читать вслух по две мину­ты из «Дубровского» и «Бородина». Послушав, без церемоний бросал, сердито сверкая толстыми линза­ми очков: «Орясина! Недоросль! Под потолок выма­хал, а читаешь по слогам!» На уроке русского языка учитель наш так разо­шелся, что проговорил о слове «яр» целый час и, когда наступила перемена, изумленно поглядев на часы, махнул рукой: «Ладно, диктант напишем завтра». Я хорошо запомнил, что на том уроке в классе ни­кто не только не баловался, но и не шевелился. Меня поразило тогда, что за одним коротеньким словом может скрываться так много смысла и значений, что все-то можно постичь с помощью слова и человек, знающий его, владеющий им, есть человек большой и богатый. Впервые за все время существования пятого «Б» даже у отпетых озорников и лентяев в графе «пове­дение» замаячили отличные оценки. Когда у нас про­будился интерес к литературе, Игнатий Дмитриевич стал приносить на уроки свежие журналы, книжки, открытки и обязательно читал нам вслух минут десять—пятнадцать, и мы все чаще и чаще просижи­вали даже перемены, слушая его. Очень полюбили мы самостоятельную работу — не изложения писать, не зубрить наизусть длинные стихи и прозу, а сочинять, творить самим. Однажды Игнатий Дмитриевич стремительно вле­тел в класс, велел достать тетради, ручки и писать о том, кто и как провел летние каникулы. Класс заскрипел ручками. Не далее месяца назад я заблудился в заполярной тайге, пробыл в ней четверо суток, смертельно испу­гался поначалу, потом опомнился, держался по-таежному умело, стойко, остался жив и даже просту­ды большой не добыл. Я и назвал свое школьное сочинение «Жив». Никогда еще я так не старался в школе, никогда не захватывала меня с такой силой писчебумажная работа. С тайным волнением ждал я раздачи тетра­дей с сочинениями. Многие из них учитель ругатель­ски ругал за примитивность изложения, главным образом за отсутствие собственных слов и мыслей. Кипа тетрадей на классном столе становилась все меньше и меньше, и скоро там сиротливо заголубела тоненькая тетрадка. «Моя!» Учитель взял ее, береж­но развернул — у меня сердце замерло в груди, жаром пробрало. Прочитав вслух мое сочинение, Игнатий Дмитриевич поднял меня с места, долго пристально вглядывался и наконец тихо молвил редкую и отто­го особенно дорогую похвалу: «Молодец!» Когда в 1953 году в Перми вышла первая книжка моих рассказов, я поставил первый в жизни авто­граф человеку, который привил мне уважительность к слову, пробудил жажду творчества. №60 Рождение музыки Жизнь была уже полна звуков. Над горными скло­нами Фракии гулко разносилось ржание коней, еще не знавших узды. Из зарослей выбегал черный ощетинившийся вепрь и, суетливо хрюкая, звал за собой кабаниху и дюжину полосатых поросят. Мед­ведь под дуплом дуба ревел, отбиваясь лапой от гудя­щего роя пчел. Густо населенные зверьем, птицами и насекомыми леса клокотали от нестройного хора голосов. Человек жил тут же рядом, внушая к себе уважение и вызывая страх. Однако его голос почти не выделялся из разноголосицы природы, частью которой он себя считал. Но однажды — как рассказывает предание — на поляну вступил юноша. В руках его не было ни кам­ня, ни палки, без которых тогда не осмеливался покинуть пещеру или землянку ни один человек. Кажется, юноша никого не боялся. Он расположил­ся на камне и снял с плеча предмет, не знакомый обитателям леса. Его можно было принять за лук, со свистом выпускающий жалящие и пронизываю­щие насквозь стрелы. Но на луке была одна тетива, а здесь семь, и укреплены они так, что для стрелы нет упора. Юноша ударил пальцами по натянутым нитям своего странного лука и исторг звуки, каких никогда не слышал ни один зверь и ни один человек. Они напоминали что-то давно забытое или потерян­ное, что-то разлитое в самой природе, но еще никем не извлеченное. Словно бы пчелы вместо того, чтобы собирать сладость цветов, решили нанизывать все лучшее, что содержал мир звуков, и юноша услышал это и воспроизвел. И хотя это не напоминало знако­мые голоса или шумы природы, но будило какой-то странный отзвук и властно тянуло к себе, заставляя презреть выработанные веками осторожность, страх и вражду. Уйдя с головой в божественные звуки, юноша не замечал ничего вокруг. Он выливал из себя все, что его переполнило, не заботясь о слушателях. А их с каждым мгновением прибывало все больше и боль­ше. Царственно прошагал лев и лег, склонив огром­ную голову на скрещенные лапы. Рядом с ним замер пугливый олень, закинув ветвистые рога. Тут же пристроился заяц. Деревья привстали и, казалось, вот-вот шагнут навстречу певцу. Музыканта звали Орфей. Он не мог похвастаться знатностью своего рода. Другие герои считали свои­ми отцами Зевса или Аполлона, матерью — Афродиту. Отцом Орфея был затерявшийся во фракийских дебрях горный поток Загр, а матерью — муза Каллиопа (Прекрасноголосая). Не совершал он подвигов, подобных тем, которые прославили Персея или Геракла. Но деяния его беспримерны, так же как беспримерна его слава. №61 История Марка и Юлия Две тысячи с лишним лет тому назад люди легко обходились без помощи часов. Утром «солдата будит рожок, а горожанина — петух», как тогда говорили, а днем легко было определить время по солнцу. Но и тогда в некоторых случаях часы считались не рос­кошью, а необходимой вещью. Не могли, например, обходиться без часов судьи. Чтобы не затягивать судебного заседания, они назна­чали каждому, кто хотел произнести речь, опреде­лённое время. А для этого нужны были часы. Греческие и римские судьи пользовались водяны­ми часами самого простого устройства. Это был сосуд с отверстием в дне, из которого вода выливалась при­близительно в четверть часа. Водяные часы назы­ваются по-гречески «клепсидра». Поэтому, когда хотели сказать, что речь такого-то длилась целый час, говорили: «Его речь продолжалась четыре клеп­сидры». Одного оратора, который говорил на собрании це­лых пять часов подряд, прервали наконец вопросом: — Если ты можешь говорить столько времени без передышки, то сколько клепсидр ты в состоянии молчать? Оратор не нашелся что ответить и при общем смехе доказал, что он умеет и молчать. В одной старинной книге я прочел рассказ про человека, которому водяные часы спасли жизнь. В городе Риме судили однажды гражданина, ко­торый обвинялся в убийстве. Звали его Марк. Был только один свидетель — его друг Юлий, который мог его спасти. Но суд подходил к концу, а Юлия все еще не было. «Что с ним случилось? — думал Марк. — Неуже­ли он совсем не придет?» По закону, который тогда существовал, обвините­лю, обвиняемому и судье давалось равное время для произнесения речи. Каждый из них .мог говорить по две клепсидры, то есть по получасу. Сначала говорил обвинитель. Он доказывал, что все улики против Марка. За убийство надо предать его смерти. Обвинитель кончил. Судья спросил Мар­ка, что он может сказать в свою защиту. Трудно было говорить Марку. Ужас сковывал его язык, когда он видел, как падала вода из клепсидры —капля за каплей. С каждой каплей уменьшалась надежда на спасение. А Юлия все не было. Уже одна клепсидра пришла к концу, началась другая. Но тут случилось чудо. Капли стали падать медленнее, гораздо медленнее, чем раньше. У Марка снова появилась надежда. Он нарочно за­тягивал рассказ, говорил о своих родственниках, которые все были честными людьми, о своем отце, дедушке, бабушке. Он уже принялся за рассказ о двоюродной сестре своей бабушки, когда обвини­тель, наклонившись над часами, воскликнул: — Кто-то бросил в часы камешек! Вот почему пре­ступник говорит уже не две, а по крайней мере четы­ре клепсидры. Марк побледнел. Но в это самое мгновение толпа зрителей раздвинулась и пропустила вперед Юлия. Марк был спасен. Но кто же бросил камешек в клепсидру? Об этом в книге, из которой я взял рассказ о Мар­ке и Юлии, не сказано ничего. Как вы думаете, не сделал ли это судья, пожалевший бедного Марка? №62 Целеустремленным коллекционером, оставив­шим огромный след в русской культуре, был Алек­сей Александрович Бахрушин, создавший исключи­тельный по своей ценности, единственный в России театральный музей. Худой, высокий, немного сутулящийся, с подсле­поватыми глазами, в пенсне, которое постоянно по­правлял своей костлявой рукой, говоривший образно, на простом русском языке густым придавленным баском, А. А. Бахрушин был сыном известного за­водчика, крупного московского миллионера. Обу­чившийся в коммерческом училище, А. А. Бах­рушин, несомненно, унаследовал известную скупость и чисто купеческие замашки от отца, державшего его в ежовых рукавицах, почему на первых порах своей самостоятельной жизни и был он стеснен в деньгах. К музейному собирательству он, всегда интересо­вавшийся театром, подошел как бы случайно и очень робко. Но появившаяся страсть, при его непреклон­ной энергии и выдержке, сделала его упорным соби­рателем. Самообразование помогло ему стать куль­турным театралом, и он настолько сросся с театром, что Бахрушин и театр стали синонимами. Прижими­стый, он не жалел денег, когда нужно было купить неизвестный портрет Щепкина или эскиз Головина. Позднее, в тяжелый 1920 год, Бахрушин, будучи в Петрограде, отыскал и приволок на своей сутулой спине огромный мешок, где оказались сотни неиз­вестных писем А. Островского. И сиял, что купил за бесценок... Музей он устроил в полуподвальном этаже; богат­ство коллекции скрашивало неподходящее для му­зея помещение. Целая эпоха русского театра, пре­имущественно драматического, была собрана им: портреты в масле, в гравюре, в литографии, в рисун­ке, фото русских, главным образом московских, театров. Но покупался материал и по иностранному театру. Он собирал портреты деятелей театра, мате­риал по оформлению спектаклей, эскизы русских художников театра. Балет, русский балет, был предметом постоянных поисков. Покупались туфли, слепки ступни выдаю­щихся балерин, парики трагиков, щит Орлеанской девы — несравненной Ермоловой, письма — от XVIII века до наших дней, вплоть до писем Горько­го и Станиславского, старые театральные афиши и билеты. В музей был целиком перенесен кабинет Комиссаржевской. Бахрушин отдал себя, свою энергию, труд и боль­шую долю состояния служению театру. Он собрал богатую библиотеку по истории театра. ...Гости разгуливали по залам музея, рассматри­вая театральную старину. Бахрушин, если бывал при сем, вынимал из витрины туфли знаменитой ба­лерины 50-х годов прошлого века Асенковой, при­чмокивал и говорил: «Вот, нашел, долго искал», — затем шла родословная редкости, показ постепенно переходил в беседу о том или ином артисте, театре или целой театральной эпохе. Нового посетителя Бахрушин усаживал и открывал перед ним переп­летенный в парчу альбом и просил оставить о себе память. В 1913 году Алексей Александрович передал свое собрание музея Академии наук. Он говорил: «Когда во мне утвердилось убеждение, что собрание мое дос­тигло тех пределов, при которых распоряжаться его материалами я уже не счел себя вправе, я задумался над вопросом, не обязан ли я, сын великого русского народа, предоставить это собрание на пользу наро­да». Эти слова Бахрушина подытожили его много­летнюю собирательскую деятельность. Бахрушин был назначен почетным попечителем музея и до кон­ца дней своих оставался его директором. №63 Величава и красива Красная площадь в Москве. Каждый, кто приезжает в столицу, спешит пройти по ее каменной мостовой. Здесь прошлое и настоя­щее, неразрывно связанное, переплелось в ее архи­тектурном облике. Перед многоглавым каменным собором Василия Блаженного стоит скульптурный монумент в память победы русского оружия в 1612 году в борьбе с польскими интервентами. На его гра­нитном постаменте бронзовыми буквами начертано: «Гражданину Минину и князю Пожарскому благо­дарная Россия». Смутное то было время. Горела земля. Рушились под натиском иноземцев стены древних городов. Многие русские земли с помощью изменников-бояр, напуганных вспыхнувшим в то время восстанием под руководством Ивана Болотникова, были без боя отданы чужеземным захватчикам. Отряды самозван­ца Лжедмитрия II, жаждущего царского престола, хозяйничали в Москве. И в этот критический момент с особой силой проявился патриотизм русского наро­да, его святая любовь к отчизне. Во имя спасения родины был брошен клич «не пожалети животов своих» для освобождения Москвы и всей земли Русской. Этот пламенный призыв был подан с бере­гов Волги нижегородским старостой Кузьмой Мининым-Сухоруком (15??—1616). Возглавляемое им и Дмитрием Пожарским (1578—1641) войско народного ополчения двинулось с боями на Москву. 27 октября 1612 года столица была освобождена, и началось окончательное изгна­ние интервентов с русской земли, завершившееся полной победой. К 200-летию этого события выдающийся русский скульптор И. П. Мартос создал памятник Минину и Пожарскому. Открыли его на Красной площади в 1818 году. Это было знаменательным событием не только для Москвы, но и для всей России. Памятник стал первым скульптурным монументом города и первым произведением русского монументального искусства, где прообразом послужил не царь или император и даже не великий полководец, а простой гражданин, человек из народа. В рубашке с русским узором стоит перед князем нижегородский староста Кузьма Минин. Властный жест его вытянутой руки устремлен на площадь, к народу. Он призывает воеводу Д. Пожарского воз­главить русское войско и спасти отечество. Опира­ясь на щит и слегка приподнявшись, Пожарский принимает из рук Минина меч. Постамент под фигурами пламенных патриотов русской земли выполнен из красного финляндского гранита, с двух сторон украшен бронзовыми релье­фами. На одном из них изображены нижегородцы, приносящие на алтарь отечества свои пожертвова­ния. На другом — один из эпизодов доблестного похода народного ополчения. В первом из рельефов примечательна одна деталь. Мужчина (крайняя фигура слева) отдает в народное ополчение двоих сыновей. Здесь Мартос изобразил самого себя. Эта вольность автора не случайна. Один из сыновей Мартоса — Алексей был участником вой­ны 1812 года, другой — архитектор Никита Мартос погиб во Франции, где он, находясь в качестве пен­сионера Академии художеств, был задержан наполе­оновскими войсками. Первоначально памятник был установлен в цен­тре Красной площади, перед Торговыми рядами (ныне здание ГУМа). В 1930 году в связи с реконст­рукцией площади памятник был перенесен к храму Василия Блаженного, где и стоит теперь. №64 Некоторые народные праздники, отмечаемые в России, восходят к эпохе язычества. К ним относит­ся и Масленица. У древних славян этот многоднев­ный праздник знаменовал проводы зимы. Христиан­ская же церковь приурочила его к неделе перед Ве­ликим постом,. Главным атрибутом этого зимнего праздника у русских были блины. О распространен­ности масленичных блинов в России свидетельству­ет такая пословица: «Без блина не маслена, без пирога не именинник». Обрядовая символика блинов у вос­точных славян, связанная с представлением о смер­ти и ином, потустороннем мире, проявилась и здесь. Блины пекли в течение всей сырной недели, и пер­вый блин, как правило, посвящали умершим. Его клали на божницу, крышу или могилу — для умер­ших родителей, давали нищим в память о предках. Историки и писатели обычно отмечают широкий размах праздника, участие в нем всех — и старого, и малого, и простолюдина, и знатного. Масленица была своеобразным русским карнава­лом, праздновавшимся шумно, весело, широко. В на­роде называли ее «веселой», «обжорной», «разорительницей». Древний смысл этого праздника заклю­чался в том, чтобы сегодняшним изобилием призвать еще больший достаток в будущем. Повсюду в эти дни появлялись шатры, торговые палатки. В них продавались горячие сбитни (напит­ки из воды, меда и пряностей), каленые орехи, ме­довые пряники. Здесь же, прямо под открытым небом, из кипящего самовара можно было выпить чаю, отведать различных сладостей. Было в почете и другое нехитрое развлечение — катание с обледенелых гор. Способ спуска каждый выбирал по своему вкусу: кто на деревянных салаз­ках, кто просто на дощечке, а кто и того проще — на ногах. Любили наши предки в масленичные дни катание на санях, народные гуляния, представления. В сотнях больших деревянных балаганов давали пред­ставления во главе с Петрушкой и масленичным дедом. На улицах часто попадались большие группы ряженых, маскированных, разъезжавших по знако­мым домам, где устраивались веселые домашние концерты. Большими компаниями катались по горо­ду на тройках и на простых розвальнях. Память же о безудержном веселье, обилии этих дней, как в копилке, запечатлелась в языке. Мы ведь и сегодня нередко употребляем пословицу «Не все коту Масленица, должен и пост быть». Отголоском языческой старины считают и чучело Масленицы, сооруженное из соломы и одетое в жен­ское платье. «Сударыню-Масленицу» взгромождали на сани, рядом становилась самая красивая девуш­ка, а в сани впрягались трое молодых парней, кото­рые везли Масленицу по зимним улицам. За санями шествовал масленичный поезд: целая вереница саней, сопровождавших Масленицу в ее последнем пути. В последнем, так как через несколько дней устраивались проводы Масленицы. ...За околицей устраивался большой костер. Блин давали в руки чучелу Масленицы. В воскресенье «сударыня Масленица» торжественно сжигалась на костре со словами: «Гори блины, гори Масленица!» Блинами как бы хоронили Масленицу, принося их в жертву (блины бросали в костер) как символ буду­щего плодородия. Отмечали праздник зимы, чтобы поблагодарить ее за все хорошее, что она дала, но в то же время стужу уже гнали прочь, ждали весну, ее прихода. №65 Восточная легенда Кто в Багдаде не знает великого Джиаффара, солн­ца вселенной? Однажды, много лет тому назад, — он был еще юношей, — прогуливался Джиаффар в окрестностях Багдада. Вдруг до слуха его долетел хриплый крик: кто-то отчаянно взывал о помощи. Джиаффар отличался между своими сверстника­ми благоразумием и обдуманностью; но сердце у не­го было жалостливое — и он надеялся на свою силу. Он побежал на крик и увидел дряхлого старика, притиснутого к городской стене двумя разбойника­ми, которые его грабили. Джиаффар выхватил свою саблю и напал на зло­деев: одного убил, другого прогнал. Освобожденный старец пал к ногам своего избави­теля и, облобызав край его одежды, воскликнул: — Храбрый юноша, твое великодушие не оста­нется без награды. На вид я — убогий нищий; но только на вид. Я человек не простой. Приходи зав­тра ранним утром на главный базар; я буду ждать тебя у фонтана — и ты убедишься в справедливости моих слов. Джиаффар подумал: <На вид человек этот нищий, точно; однако — всяко бывает. Отчего не попытать­ся?» — и отвечал: — Хорошо, отец мой; приду. Старик взглянул ему в глаза — и удалился. На другое утро, чуть забрезжил свет, Джиаффар отправился на базар. Старик уже ожидал его, облокотясь на мраморную чашу фонтана. Молча взял он Джиаффара за руку и привел его в небольшой сад, со всех сторон окруженный высо­кими стенами. По самой середине этого сада, на зеленой лужай­ке, росло дерево необычайного вида. Оно походило на кипарис; только листва на нем была лазоревого цвета. Три плода — три яблока — висело на тонких, кверху загнутых ветках; одно средней величины, продолговатое, молочно-белое; другое большое, круг­лое, ярко-красное; третье маленькое, сморщенное, желтоватое. Все дерево слабо шумело, хоть и не было ветра. Оно звенело тонко и жалобно, словно стеклянное; ка­залось, оно чувствовало приближение Джиаффара. — Юноша! — промолвил старец. — Сорви любой из этих плодов и знай: сорвешь и съешь белый — бу­дешь умнее всех людей; сорвешь и съешь красный — будешь богат, как еврей Ротшильд; сорвешь и съешь желтый — будешь нравиться старым женщинам. Решайся!.. и не мешкай. Через час и плоды завянут, и само дерево уйдет в немую глубь земли! Джиаффар понурил голову — и задумался. — Как тут поступить? — произнес он вполголоса, как бы рассуждая сам с собою. — Сделаешься слиш­ком умным — пожалуй, жить не захочется; сдела­ешься богаче всех людей — будут все тебе завидо­вать; лучше же я сорву и съем третье, сморщенное яблоко! Он так и поступил; а старец засмеялся беззубым смехом и промолвил: — О мудрейший юноша! Ты избрал благую часть! На что тебе белое яблоко? Ты и так умнее Соломона. Красное яблоко также тебе не нужно... И без него ты будешь богат. Только богатству твоему никто зави­довать не станет. — Поведай мне, старец, — промолвил, встрепе­нувшись, Джиаффар, — где живет почтенная мать нашего богоспасаемого халифа? Старик поклонился до земли — и указал юноше дорогу. Кто в Багдаде не знает солнца вселенной, велико­го, знаменитого Джиаффара? №66 Бим долго бежал. И наконец, еле переводя дух, пал между рельсами, вытянув все четыре лапы, за­дыхаясь и тихонько скуля. Надежды не оставалось никакой. Не хотелось никуда идти, да он и не смог бы, ничего не хотелось, даже жить не хотелось. Когда собаки теряют надежду, они умирают естественно — тихо, без ропота, в страданиях, неиз­вестных миру. Не дело Бима и не в его способностях понять, что если бы не было надежды совсем, ни одной капли на земле, то все люди тоже умерли бы от отчаяния. Для Бима все было проще: очень больно внутри, а друга нет, и все тут. Нет на земле ни единого человека, который слы­шал бы, как умирает собака. Собаки умирают молча. Ах, если бы Биму сейчас несколько глотков воды! А так, наверно, он не встал бы никогда, если бы... Подошла женщина. Сильная, большая женщина. Видимо, она сперва подумала, что Бим уже мертв, — наклонилась над ним, став на колени, и прислуша­лась: Бим еще дышал. Он настолько ослабел со вре­мени прощания с другом, что ему, конечно, нельзя было устраивать такой прогон, какой он совершил за поездом, — это безрассудно. Но разве имеет значение в таких случаях разум, даже у человека! Женщина взяла в ладони голову Бима и припод­няла: — Что с тобой, собачка? Ты что. Черное ухо? За кем же ты так бежал, горемыка? У этой грубоватой на вид женщины был теплый и спокойный голос. Она спустилась под откос, принесла в брезентовой рукавице воды, снова приподня­ла голову Бима и поднесла рукавицу, смочив ему нос. Бим лизнул воду. Потом, в бессилии закачав го­ловой, вытянул шею, лизнул еще раз. И стал лакать. Женщина гладила его по спине. Она поняла все: кто-то любимый уехал навсегда, а это страшно, тяжко до жути — провожать навсегда, это все равно что хоро­нить живого. Она каялась Биму: — Я вот — тоже... И отца, и мужа провожала на войну... Видишь, Черное ухо, старая стала... а все не забуду... Я тоже бежала за поездом... и тоже упала... и просила себе смерти... Пей, мой хороший, пей, горемыка... Бим выпил из рукавицы почти всю воду. Теперь он посмотрел женщине в глаза и сразу же поверил: хороший человек. И лизал, лизал ее грубые, в трещи­нах, руки, слизывая капельки, падающие из глаз. Так второй раз в жизни Бим узнал вкус слез человека: первый раз — горошинки хозяина, теперь вот — эти, прозрачные, блестящие на солнышке, густо просо­ленные неизбывным горем. Женщина взяла его на руки и снесла с полотна до­роги под откос: — Лежи, Черное ухо. Лежи. Я приду, — и пошла туда, где несколько женщин копались на путях. Бим смотрел ей вслед мутными глазами. Но потом с огромным усилием приподнялся и, шатаясь, мед­ленно побрел за нею. Та оглянулась, подождала его. Он приплелся и лег перед нею. — Хозяин бросил? — спросила она. — Уехал? Бим вздохнул. И она поняла. №67 Голуби Я стоял на вершине пологого холма; передо мною — то золотым, то посеребренным морем — рас­кинулась и пестрела спелая рожь. Но не бегало зыби по этому морю; не струился душный воздух: назревала гроза великая. Около меня солнце еще светило — горячо и туск­ло; но там, за рожью, не слишком далеко, темно-си­няя туча лежала грузной громадой на целой полови­не небосклона. Все притаилось... все изнывало под зловещим бле­ском последних солнечных лучей. Не слыхать, не ви­дать ни одной птицы; попрятались даже воробьи. Только где-то вблизи упорно шептал и хлопал одино­кий крупный лист лопуха. Как сильно пахнет полынь на межах! Я глядел на синюю громаду... и смутно было на душе. Ну скорей же, скорей! — думалось мне, — сверкни, золотая змейка, дрогни, гром! двинься, покатись, пролейся, злая туча, прекрати тоскливое томленье! Но туча не двигалась. Она по-прежнему давила безмолвную землю... и только словно пухла да тем­нела. И вот по одноцветной ее синеве замелькало что-то ровно и плавно; ни дать ни взять белый платочек или снежный комок. То летел со стороны деревни белый голубь. Летел, летел — все прямо, прямо... и потонул за лесом. Прошло несколько мгновений — та же стояла жестокая тишь... Но глядь! Уже два платка мелька­ют, два комочка несутся назад: то летят домой ров­ным полетом два белых голубя. И вот, наконец, сорвалась буря — и пошла потеха! Я едва домой добежал. Визжит ветер, мечется как бешеный, мчатся рыжие, низкие, словно в клочья разорванные облака, все закрутилось, смешалось, захлестал, закачался отвесными столбами рьяный ливень, молнии слепят огнистой зеленью, стреляет как из пушки отрывистый гром, запахло серой... Но под навесом крыши, на самом краюшке слухо­вого окна, рядышком сидят два белых голубя — и тот, кто слетал за товарищем, и тот, кого он привел и, может быть, спас. Нахохлились оба — и чувствует каждый своим крылом крыло соседа... Хорошо им! И мне хорошо, глядя на них... Хоть я и один... один, как всегда. №68 Однажды я услышал разговор двоих. Одному было семь лет, а другому лет на сорок больше. — Ты читал «Тома Сойера»? —Нет. —А «Вия»? —Нет. — Счастливый, — вздохнул с завистью старший. И правда, можно было позавидовать. Мальчишке только еще предстояло наслаждение смеяться вме­сте с озорным Марком Твеном. Он только еще будет глазами, расширенными от ужаса и восторга, впи­ваться в строчки гоголевских «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Все это впереди. Важно лишь не упустить минуты и вовремя прочесть все эти пре­красные книги. По-моему, какой бы интересной ни была домаш­няя и школьная жизнь ребенка, не прочти он этих драгоценных книг — он обворован. Такие утраты не­восполнимы. Это взрослые могут прочесть книжку сегодня или через год — разница невелика. В детст­ве же счет времени ведется иначе, тут каждый день — открытия. И острота восприятия в дни детст­ва такова, что ранние впечатления могут влиять потом на всю жизнь. Вот почему и страшно потерять напрасно хоть час в пору этих золотых лет. Пред­ставьте себе, что годков через десять с бывшим первоклассником, с тем самым, которому мы поза­видовали, состоялся бы такой разговор: — «Войну и мир» читал? — Смотрел в кино. — А «Белые ночи»? — Тоже. Не понравилось. «Дама с собачкой» лучше. Тут уж никто бы не позавидовал девственной не­тронутости ума и несомненной примитивности чувств своего собеседника. Мы бы, скорей всего, ужаснулись: «Неужели книги не научили его чувст­вовать, думать? Неужели он прошел мимо них?!» Хорошая, вовремя прочитанная книга может ино­гда решить судьбу человека, стать его путеводной звездой, на всю жизнь определить его идеалы. Как-то я побывал в тех местах, где дед Мазай спа­сал несчастных зайцев. Ребята, с которыми я разго­ворился в одной из деревень, рассуждали о космиче­ских кораблях, о полете на Луну, о событиях в мире. Но когда я заговорил с ними о Некрасове, напомнил строки, где поэт описывает их родные места, ребята замялись и никто, увы, не смог прочитать наизусть из «Деда Мазая» ни одного четверостишия. Я с горе­чью подумал: а не была бы богаче их душа, если бы наряду с тем, что они знают о науке, технике и поли­тических событиях, они знали бы еще и стихи — много стихов! — Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Фета, Тютчева, Блока и других замечательных рус­ских поэтов. Без некоторых книг, не пережитых в детстве и отрочестве, сущность человека со всей его психологией останется грубой и неотесанной. Какие же это книги? Прежде всего — сказки! Сколько в них поэтической прелести, художествен­ного совершенства! Народные сказки всегда развивали чувства справедливости в человеке, ненависти к злу, будили воображение, фантазию. Вспомним Пушки­на, который, уже знаменитым поэтом, с удовольст­вием слушал сказки няни Арины Родионовны. Человек без фантазии и без чувства юмора — пол­человека. Фантазия побуждает людей делать откры­тия, фантазия окрыляет и ведет за собой. Сказка прежде всего развивает именно фантазию, вообра­жение. Каждый народ богат своими сказками; луч­шие из них, переведенные на все языки мира, стали -добрыми спутниками детей. Сказка не может умереть. №69 Я уже смутно помню этого сутулого худощавого человека, всю жизнь представлявшегося мне стари­ком. Опираясь о большой зонт, он неутомимо от зари до зари шагал по обширнейшему участку. Это был район бедноты, сюда не ездили извозчики, да у док­тора Янсена на них и денег-то не было. А были неуто­мимые ноги, великое терпение и долг. Неоплатный долг интеллигента перед своим народом. И доктор бродил по доброй четверти губернского города Смо­ленска без выходных и без праздников, потому что болезни тоже не знали ни праздников, ни выходных, а доктор Янсен сражался за людские жизни. Зимой и летом, в слякоть и вьюгу, днем и ночью. Врачебный и человеческий авторитет доктора Ян­сена был выше, чем можно себе вообразить в наше время. Он обладал редчайшим даром жить не для себя, думать не о себе, заботиться не о себе, никогда нико­го не обманывать и всегда говорить правду, как бы горька она ни была. Такие люди перестают быть только специалистами: людская благодарная молва приписывает им мудрость, граничащую со свято­стью. И доктор Янсен не избежал этого. Человек, при жизни возведенный в ранг святого, уже не волен в своей смерти, если, конечно, этот ореол святости не создан искусственным освещением. Доктор Янсен был святым города Смоленска, а потому и обре­ченным на особую, мученическую смерть. Нет, не он искал героическую гибель, а героическая гибель искала его. Доктор Янсен задохнулся в канализационном ко­лодце, спасая детей. В те времена центр города уже имел канализацию, которая постоянно рвалась, и тогда рылись глубокие колодцы. Над колодцами устанавливался ворот с бадьей, которой откачивали просочившиеся сточные воды. Процедура была длительной, рабочие в одну смену не управлялись, все замирало до утра, и тогда бадьей и воротом завладевали мы. Нет, не в одном катании — стремительном падении, стоя на бадье, и медленном подъеме из тьмы — таилась притяга­тельная сила этого развлечения. Провал в преисподнюю, где нельзя дышать, где воздух перенасыщен метаном, впрямую был связан с недавним прошлым наших отцов, с их риском, их разговорами, их воспоминаниями. Наши отцы прошли не только гражданскую, но и мировую, «гер­манскую» войну, где применялись реальные отрав­ляющие вещества. И мы, сдерживая дыхание, с замирающим серд­цем летели в смрадные дыры, как в газовую атаку. Обычно на бадью становился один, а двое вертели ворот. Но однажды решили прокатиться вдвоем, и веревка оборвалась. Доктор Янсен появился, когда возле колодца метались двое пацанов. Отправив их за помощью, доктор тут же спустился в колодец, нашел уже потерявших сознание мальчишек, сумел вытащить одного и, не отдохнув, полез за вторым. Спустился, понял, что еще раз ему уже не поднять­ся, привязал мальчика к обрывку веревки и потерял сознание. Мальчики пришли в себя быстро, но док­тора Янсена спасти не удалось. Так погиб последний святой города Смоленска, це­ною своей жизни оплатив жизнь двух мальчиков, и меня потрясла не только его смерть, но и его похоро­ны. Весь Смоленск от мала до велика хоронил своего Доктора. №70 Хотя детство мое прошло в Пятигорске, сам я все же коренной москвич. В каких бы городах мира я ни бывал, как бы ни восхищался их красотой, Москва остается для меня лучшим городом в мире. Идешь по Москве, по ее площадям, по тихим переулкам и чув­ствуешь, сердцем своим ощущаешь: это твой город. Он есть у тебя так же, как есть мать, родина, небо над головой, воздух, которым ты дышишь. Можно бессчетно приходить на Красную площадь, и все-таки дух захватывает, когда смотришь на ска­зочный храм Василия Блаженного, устремленный в небо всеми своими цветными фантастическими куполами. Он как бы вобрал в себя красоту и мастер­ство русских зодчих. И тут же малиновая кремлев­ская стена, а за ней — соборы, встают как зажжен­ные свечи, торжественные, гордые и нарядные. Словно вся краса Древней Руси пришла на эту пло­щадь. Надо только уметь смотреть, чувствовать эту красоту. И учатся этому с детства. Святые камни Москвы — летопись, бережно хра­нящая имена поэтов, писателей, художников, вои­нов, связавших с ней свою жизнь и судьбу. Москва бесконечно разнообразна. На ее сверкаю­щие, оживленные улицы спешишь, когда на душе радостно и хочешь побыть среди людей. В старинные задумчивые переулки ее идешь, когда хочется пораз­мыслить о чем-нибудь, сосредоточиться, остаться на­едине с собой. Эта Москва задумчива, есть в ней пе­реулки пушкинских и лермонтовских времен. Со­хранились до сих пор дома, где бывали великие русские поэты, писатели, композиторы, художники. Сохранились уголки литературной и театральной Москвы прошлого. Это — живая история, культура и гордость наша. Я говорю об этом потому, что когда забывается ис­тория, то неизбежно начинается низкопоклонство, нигилизм, раболепное поклонение всему, на чем сто­ит штамп: «импортное». Иные бросают пренебрежи­тельно: «В старой, пыльной, купеческой Москве...» И пренебрежительно относятся к тому, что их окру­жает. «Подумаешь, какое-то старье! Вот там, за ру­бежом, — это шедевры». И поддерживается эта уве­ренность рассказами своих же туристов, которые охают и ахают, вспоминая чужестранные красоты, а своего родного не знают и не ценят. Да, именно так и зарождается непонимание своей исконной, нацио­нальной культуры. Я люблю сегодняшнюю Москву с ее новыми ши­рокими проспектами, щедро залитыми светом, с лег­кими мостами, взлетающими над рекой, с пестротой реклам, афиш художественных выставок, концертов, спектаклей. Москва сейчас — один из крупней­ших мировых центров культуры. Сегодняшняя Москва — стремительная, трудовая и праздничная — очень хороша. Но нельзя не восхи­щаться и старой Москвой. Жизнь народа, его судьба, даже, пожалуй, его настроение — то озорное, то торжественное — отра­жается в названиях улиц и площадей. Маросейка, Лубянка, Поварская, Охотный ряд, Ильинка, Девкин переулок, Кудринская площадь, или Кудринка, как звал ее живший неподалеку Чехов. Мы не можем, к сожалению, восстановить и со­хранить все то, что напоминает нам о славном про­шлом нашей столицы. Зарисовать, описать, сфотографировать — все это под силу любому, кто хочет сохранить в памяти историю своего родного края. Не зная прошлого, нельзя любить настоящее, думать о будущем. И все начинается с детства.

№4

Чайковский проснулся рано и несколько минут не двигался, прислушиваясь к перезвону лесных жа­воронков. Даже не глядя в окно, он знал, что в лесу лежат росистые тени. На соседней сосне куковала кукушка. Он встал, подошел к окну. Дом стоял на пригорке. Леса уходили вниз, в ве­селую даль, где лежало среди зарослей озеро. Там у композитора было любимое место — оно называ­лось Рудым Яром. Сама дорога к Яру всегда вызывала волнение. Бы­вало, зимой, в сырой гостинице в Риме, он просыпал­ся среди ночи и начинал шаг за шагом вспоминать эту дорогу: сначала по просеке, где около пней цве­тет розовый иван-чай, потом березовым грибным мелколесьем, потом через поломанный мост над за­росшей речкой и — вверх, в корабельный бор. Он вспоминал этот путь, и у него тяжело билось сердце. Это место казалось ему наилучшим выра­жением русской природы. Он знал, что сегодня, побывав там, вернется — и давно живущая где-то внутри любимая тема о лирической силе этой лесной стороны перельется через край и хлынет потоками звуков. Так и случилось. Он долго простоял на обрыве Ру­дого Яра. С зарослей липы и бересклета капала роса. Столько сырого блеска было вокруг, что он невольно прищурил глаза. Но больше всего в этот день Чайковского поразил свет. Он вглядывался в него, видел все новые пласты света, падавшие на знакомые леса. Как только он раньше не замечал этого? С неба свет лился прямыми потоками, и под этим светом особенно выпуклыми и кудрявыми казались вершины леса, видного сверху, с обрыва. На опушку падали косые лучи, и ближайшие стволы сосен были того мягкого золотистого оттенка, какой бывает у тонкой сосновой дощечки, осве­щенной сзади свечой. И с необыкновенной в то утро зоркостью он заметил, что сосновые стволы тоже от­брасывают свет на подлесок и на траву — очень сла­бый, но такого же золотистого, розоватого тона. И наконец, он увидел сегодня, как заросли ив и ольхи над озером были освещены снизу голубоватым отблеском воды. Знакомый край был весь обласкан светом, просве­чен им до последней травинки. Разнообразие и сила освещения вызвали у Чайковского то состояние, ко­гда кажется, что вот-вот случится что-то необыкно­венное, похожее на чудо. Он испытывал это состоя­ние и раньше. Его нельзя было терять. Надо было тотчас возвращаться домой, садиться за рояль. Чай­ковский быстро пошел к дому. Дома он приказал слуге никого к себе не пускать, прошел в маленький зал, запер дребезжащую дверь и сел к роялю. Он играл. Он добивался ясности мелодии — такой, чтобы она была понятна и мила- и Фене, и даже старому Василию, ворчливому леснику из соседней помещичьей усадьбы. Он играл, не зная, что Феня принесла ему земля­ники, сидит на крыльце, крепко сжимает загорелы­ми пальцами концы белого головного платка и, при­открыв рот, слушает. А потом приплелся Василий, сел рядом с Феней. — Играет? — спросил Василий. — Прекратить, говоришь, нельзя? — Никак! — ответил слуга и усмехнулся на необ­разованность лесника. — Он музыку сочиняет. Это, Василий Ефимович, святое дело.